ПРОЩАЙ, РОССИЯ!

Лидия Волконская

Предисловие

Уже кончая эту книгу, я вдруг стала бояться ее. Бояться, что нарушила покой тех, кого уже в этом мире нет, что заставила их говорить вновь, когда-то сказанные ими слова, переживать вновь, когда-то скрываемые ими мысли и чувства, разбудила утихшую их боль, угасшую любовь, страдания...

Да простят они мне это дерзкое вторжение в великое таинство их жизней.

ЧАСТЬ I

Глава 1

Первые и лучшие годы

Оттого что было много событий, слишком много для одной человеческой жизни, что бежали они быстро: как в калейдоскопе менялись люди, страны, города, дороги - дороги без конца, и что не было времени или желания задержаться и посмотреть на них; - поэтому теперь, когда я остановилась на одном пункте, словно предлагая мне оглянуться и посмотреть на нее издалека и в первый раз, наверное поэтому прошлое встает так живо и четко, что заставляет меня снова переживать его.

Я родилась в Косейске. Там стоял на раздорожье, наклонясь, посерев от старости и покрывшись глубокими трещинами, высокий деревянный крест. Украшали его маленькие, вышитые крестьянками, переднички. А вокруг креста, как сияние, вибрирует знойный воздух. Солнце так жжет, что Маша, моя старенька няня, защищает меня от него своей тенью, а в узенькой тени креста старается спрятать свою, покрытую чепчиком голову.

- Это бессмертники, они никогда не увядают, - говорит Маша, указывая на полевые, сухие цветочки, желтеющие у подножья креста.

"Какое странное и длинное слово", - думаю я, недоумевая, как это возможно его выговорить... Мне около четырех лет.

Вскоре папа продал Косейск, и мы переехали в Ромейки.

*****

Большой вокзал. Зал ожидания; за рядами высоких окон, расположенных на его двух противоположных стенах, проходят поезда. Столы в зале покрыты белыми скатертями и украшены пальмами. Множество людей входят, выходят, гремят стульями. Шумно. Но мне около папы и мамы за столом, на который нам подают вкусный ужин, не страшно. Вошел человек с блестящими пуговицами и колокольчиком в руке.

- Брянск! Брянск! - закричал он, и колокольчик звонко повторил: "Брянск, брянск, брянск".

В Ромейках мы с Володей, моим на один год младшим братом, вбежали в возовню. Там, на длинном возу, среди огромной кучи упакованных и обвязанных веревками вещей, торчал мой высокий стульчик. Попробовали его вытащить, но на наши головы посыпались какие-то мелкие вещи. А стульчик так мне нужен. На него Маша всегда садит меня за стол так высоко и удобно. Иногда, когда я, гордая этой высотой, восседаю напыжившись на нем, в комнату входит Катька горничная и, став у порога, смотрит на меня ни на минуту не отводя глаз, насмешливо и в упор. Мне от этого становится неловко, я начинаю вертеться, а потом, обиженно оттопырив нижнюю губу, всхлипывать и жаловаться:

- Маша, Маша, она на меня смотрит!

- Ах, ты лупоглазая, что уставилась твоими паскудными глазенками на дитятю! Еще, сохрани Господи, сглазишь мне Лидончика. Убирайся отсюда, убирайся вон! - и Маша, стоя на одном месте, топает ногами, и грозит ей кулаком.

Маша очень любила меня. Мама мало занималась мною, а вырастила и избаловала меня Маша. Она шила мне из тряпок куклы с длинными волосами из прядей льна и разрисованными лицами. Я их любила больше чем покупные. Сказки, которые она мне рассказывала, мешались у нее как-то с действительностью.

- Подожди, Лидончик, подожди. Вот вырастешь ты красавица, приедет князь, привезет сундуки всякого добра. Выйдешь ты за него замуж, а я, в то время уже на другом свете буду Бога молить за тебя, - заканчивала Маша, всхлипывая и вытирая ладонью слезы.

А мне совсем не жалко ее: "на том другом свете может быть еще лучше чем на этом, а мне здесь с князем тоже не плохо будет", думала я.

Володя забавлялся иначе. Раз, когда мы бегали с ним в саду, он так раздразнил большого черного индюка, что тот напал на него, повалил на землю и стал клевать. В ужасе я бросилась домой, забилась в угол за диван и, дрожа всем телом, боялась произнести хоть малейший звук. Потом мне выговаривали, почему я ничего не сказала. От жалости к Володе, стыда и раскаяния, я горько и неутешно плакала. Удивительно, но и потом, всегда так бывало: я в минуту опасности убегала, а Володя оставался и за все отвечал. Было ли это потому, что он не успевал (он был немножко мешковат) или потому, что не боялся и хотел знать, что из этого всего получится; не знаю, вернее последнее.

Когда мы подросли, то стали бегать и дальше, к речке, к лесу, к кошарам, загороженным забором в три жерди. Там бегала летом масса лошадей. Некоторые из них были совсем в диком состоянии. Выждав, когда поблизости никого не было, мы с полными карманами сахару, подбирались к более спокойным и старым. В то время, как одна из них слюнявила своими бархатными губами мою ладонь, Володя ловил ее за гриву и тянул к забору. Подойдя, Володя взбирался на него, а оттуда, с моей помощью, на спину лошади. Вцепившись обеими руками в ее гриву, он колотил ногами о ее бока до тех пор, пока лошадь не начинала бежать. Надо мной он смеялся, так как я боялась проделывать то же самое.

Папа, большой любитель лошадей, привез нам через некоторое время из Москвы с выставки два детских седла. Володе мужское маленькое, а мне дамское. Седлал мою "Белоножку" наш главный кучер Юрко. Он сам подводил ее к крыльцу, проверял еще раз хорошо ли натянуты подпруги, подставлял мне руку, я становилась на нее ногой, а другую сразу же закидывала на седло, цепляясь ею за луки. Володя вскарабкивался всегда сам. Выехав и отдалившись от усадьбы, мы, несмотря на все запреты и угрозы, пускали лошадей во весь галоп, так что только ветер свистал в ушах да трепал гривы лошадей и мои, распустившиеся, волосы. Я часто перегоняла Володю, что доставляло мне большое удовольствие, так как во всем другом я не могла с ним сравняться. Мы жили, росли, часто играли вместе, но все у нас выходило как-то по-разному. Зато какая была радость, когда мама нашла под капустой мне сестренку, а то я почти всегда была одна. С дворовыми мне строго запрещали играть: они говорили нехорошие слова, а раз даже научили меня сказать маме неправду.

Однажды, после только что прошедшего над Ромейками дождя, мы с Володей, удрав от француженки и сняв сандальи, бегали по стекавшим ручейкам и лужам дороги, брызгая с наслаждением во все стороны водой.

- Удирай, удирай, скорее! - вдруг закричал Володя, - кто-то едет! - Нырнув в кусты и заглядывая из-под них, мы увидели четверик наших лошадей, запряженных по обыкновению в ряд, как в колеснице, Юрко высоко на козлах, а в экипаже какую-то даму в шляпке. Не знали мы тогда, что кончилось наше привольное детство.

Дама эта, Марья Ивановна, наша дальняя родственница была классной дамой в Мариинском училище. Все лето она подготовляла нас к экзаменам, а осенью забрала с собою меня в Мариинское, а Володю в мужскую гимназию, находившуюся в том же городе. После свободного простора Ромеек, Мариинское показалось мне чем-то чуждым, угнетающим.

Мариинское

Устланный камнями, квадратный двор окружен с трех сторон стенами огромного, построенного как каре здания. Длинные ряды окон смотрят со стен на этот двор. В нем, как в клетке, заключено много таких девочек как я. Они разговаривают, смеются, рассматривают пестрый узор ковровых цветов покрывающий круглую, большую клумбу посреди двора. Однако они не совсем похожи на меня. Девочки эти наверное городские, не из таких Ромеек, как наши. Они беленькие, уверенные в себе, не такие дикие как я, не стесняются, оглядывают друг друга критически.

"Хоть бы на меня не посмотрели" думаю я. У меня волосы растрепаны, туфли зашнурованы не в ту дырку, с платьем тоже, кажется, что-то не в порядке. Я не умею одеться без Маши. Сконфуженно я жмусь в стороне, пугливо оглядываясь, куда бы спрятаться.

- Ты чтож такая черная? - вдруг, откуда не возьмись, послышался надо мною голос девочки уже постарше.

- Неужели ты так загорела? - удивляется она, - уж не арабченок ли ты? С африканских джунглей, что ли приехала сюда?

Растерявшись, я чуть не плачу. К счастью звонок. Все заторопились по классам. В длинном коридоре множество дверей. Девочки разошлись. Я одна не знаю, где мой класс. Какая-то классная дама указала мне его и успокоила. После урока звонок, потом опять и опять. Целый день звонки за звонками. Все время разделено ими по часам, по минутам.

После уроков, перед обедом, прогулка в сад. Длинная аллея из прозрачных ясеней делит его пополам. Много дорожек, тенистых уголков, кустов сирени и жасмина. В конце сада оранжереи и фруктовые деревья. Сад и вся усадьба обнесена высокой каменной стеной с острым, битым стеклом на верхушке. Позднее я узнала что ничто из потустороннего мира через эту стену внутрь никогда не проникало.

Вечером ученицы в классах приготовляют уроки на следующий день. Уже спокойнее, звонков меньше. Последний на вечернюю молитву. В большой зале, с двумя рядами колон, полумрак. Освещенная тихим светом лампадки, выступает в углу большая икона Божьей Матери. Девочки стоят, выпрямившись, правильными рядами. Каждый класс образует отдельный прямоугольник. Впереди младшие, за ними старшие. Все хором поют: "Под Твою милость прибегаем"...

В спальне моя кровать почти в начале бесконечного ряда других. Зарывшись с головой под одеяло, носом в подушку, задыхаясь от слез, беззвучно шепчу: Маша! Маша! И так каждый вечер.

- И что это ты все плачешь? - спустя три-четыре вечера услышала я над собой, - не плачь, а то и я буду.

Наклонясь, около меня стояла девочка с соседней кровати.

- Домой хочу, - всхлипывала я.

- А где твой дом? - участливо спросила она.

- В Ромейках.

- Ну не плачь, завтра я тебе покажу что-то, когда пойдем гулять в сад.

Так началось знакомство с первою моею подругой Ксенией. Потом у меня их было много, но эта осталась навсегда самой близкой. И все же первое время я до того тосковала, что перестала есть, похудела и так кашляла, что в виде исключения, меня на три дня отпустили домой. Это совпало с каким-то праздником. В Ромейках я почувствовала себя, как рыба, долгое время задыхавшаяся на берегу и, наконец, попавшая опять в воду.

После этой передышки все в Мариинском показалось мне лучше. Обстановка была уже известна, девочки знакомы, и до Рождества было не далеко. Рождество, Пасху и три месяца летних каникул мы проводили в Ромейках. С каким нетерпением вычислялись недели, дни, часы, оставшиеся до этого времени. Наконец - РОСПУСК!!! - писалось огромными буквами на классной доске. Марья Ивановна усаживала меня и Володю (время нашего роспуска совпадало) в поезд, который без пересадки шел в Антоновку, нашу станцию.

Приезжали туда ранним утром. Выйдя из вагона, мы стремглав бежали к подъезду, где уже стояли у ступенек, с трудом сдерживаемые Юрком, наши лошади, нетерпеливо гребя копытами снег.

Юрко и Данило, его сын, закутывали нас в шубы. Володю в папину соболью шинель, меня в мамину, на черном пушистом меху. На ноги еще клали волчью полость. Края ее Данило старательно подворачивал, чтобы не поддувало. Выехав из окружающего станцию леса, мы с замирающим сердцем искали глазами уже оттуда, за десять верст, видневшиеся верхушки ромейских пирамидальных тополей.

- Юрко, что это мы так медленно едем? Нельзя ли поскорее? - спрашивала я, сгорая от нетерпения.

- Никак нельзя, барышня. Ночью снег выпал. Дорога еще непроезженна, вишь какие сугробы намело.

И действительно, окутанные облаками пара, лошади фыркают от попадающего им в ноздри снега и с трудом вытаскивают из него вязнущие выше колен ноги. Ближе к деревне, дорога более проезжена, а в ней и совсем гладкая. Полозья легко скользят, посвистывая, но быстро тоже не поедешь. То там, то сям скрипят ворота, и бабы, перекинув через плечи коромысла и ловко балансируя висячими на них ведрами, перебегают улицу. В деревне повеяло теплом и духом печного хлеба. У обледенелых колодцев топчутся в недоумении гуси, словно стараясь выдавить изо льда воду и обогреться в еще косых лучах, подымающегося солнца. Тявкают собаки, горланят петухи. Над крышами из труб вьется к небу тоненькими веревочками дым.

За деревней Сворыни надо переехать мост через речку, высокий, длинный и опасный. В нем много дыр от прогнивших бревен, а целые подымаются и опускаются, как клавиши у рояля. Лошади, проходя по мосту, испуганно перебирают ногами, жмутся друг к другу, косясь на неогороженные перилами края его. За мостом еще поле, потому уже наша роща, дуб на краю дороги и, наконец, приехали!

На крыльцо выбегают горничные, вытаскивают нас из саней и еще закутанных в шубы вносят в переднюю. Какое блаженство - мы дома! В передней тепло, уютно. Дверцы у печки стучат от жарко пылающего за ними огня. Маша моя со слезами радости:

- Лидончик мой, светик мой ясный! Выросла то как, выросла. Дождалась я тебя. Думала, не увижу больше. Все хворала.

В столовой папа и мама оглядывают нас с заботливой нежностью и, целуя, спрашивают:

- Ну как доехали, спали в поезде, не замерзли? Чаю, скорее чаю, согрейтесь.

На наших стульчиках Леля и Маруся наши сестренки, мы с Володей перешли уже на большие. Оглядываемся. Все по-прежнему, все так же. На столе кремовая скатерка, Машины булочки, самовар, мирно напевая, кипит попыхивая паром. На стене часы, они тикнув, задержатся перед тем как отбить время, словно задумавшись о прошлом и чего-то ожидая от наступающего. За стеклом буфета тот же пузатый графинчик, обставленный рюмочками, папин серебряный подстаканник, сахарница, - все на месте, все так, как будто вчера только мы вышли, отсюда.

После чая обегаем весь дом, наслаждаясь его видом, проверяя и там все ли так, как мы это помнили. Заглянули и в альбом в гостиной на столе. В нем папа рисует, в длинные зимние вечера наши портреты. Все как живые. Мама даже красивее, чем на самом деле. Ее большие серые глаза немного грустны. В них мерцает, прячась от посторонних, тихий, углубленный в себя и неразгаданный свет. Портрет Володи не особенно удался. Он выглядит насупленным, как бы о чем-то глубоко размышляет. А у меня глаза черные, как уголь, с белыми точками. От этого они кажутся блестящими. Очень похоже.

В папиной рабочей комнате стружки около столярного станка. Он опять что-то мастерит. Папа всегда выдумывает новые вещи, каких нигде нет. Так в прошлом году он сделал маслобойку. В ней масло сбивается скорее и легче, чем в обыкновенных. На письменном столе у папы по-прежнему листы бумаги заполненные рисунками и цифрами. Это проект картофелекопательной машины. Над ее изобретением он давно уже работает, но никак не может добиться желаемого результата. Там же на столе газета "Киевлянин" и целая кипа, за несколько лет, журнала "Сельский Хозяин". Папа его читает, стараясь пополнить пробел в его знаниях по агрономии.

Здесь я хочу рассказать поподробнее о моем отце.

Александр Рыбников

Он принадлежал к числу крупных помещиков. Довольно высокого роста, худощавый, с длинной бородою, с открытым, чистым лбом и с большими пивного цвета глазами, смотревшими с кротким доверием на окружающий мир, папа по внешнему виду походил на изображения библейских угодников со стен древних церквей.

По натуре же он был жизнерадостный, легкомысленный, любил веселую жизнь, людей. Своею особенною деликатностью, мягкостью и застенчиво-сдержанными манерами, он ясно отражал главную черту его характера - благородство. Папа был неделовой, хотя ни сам себе и никому другому он в этом признаться не хотел. Евреи называли его "наш батько", явно злоупотребляя его великодушием. В торговых делах с ними он, казалось, больше заботился об их выгоде, чем о своей. Часто, когда их выгода была слишком высокой, а его убыток пропорционально низок, он в утешение себе и в оправдание им говорил:

- Надо же и им что-то заработать. Они ведь с этого живут.

То же самое было и с мужиками. Подловит его где-либо, мужичок и начинает:

- Барин, я к тебе как к отцу родному, да боюсь и сказать.

- Ну, что там у тебя, голубчик, говори, - одобряет его папа.

- Не гневайся, заехал это я давеча в лес, да дровец малость нарубал, а лесники и поймали. Правляющий в суд хочет подать, - жалобно говорил мужик:

- Нехорошо брат, нехорошо. Ничего не могу сделать. Сам посуди, если каждый из вас будет ездить в лес да рубить сколько ему захочется, то от леса ничего не останется.

- Барин, больше не поеду. Ей Богу, не поеду, вишь детки малые, в хате нечем топить, плачут.

- Эх ты, незадачливый какой. Ну ладно, на этот раз прощу. Но смотри, чтобы больше этого не повторялось, а то плохо будет.

- Спасибо, отец родной, спасибо и провались я на этом месте, коли еще раз пойду.

- Ну хорошо, хорошо, - и папа, писал записку управляющему прекратить дело.

- Александр Рафаилович, что это вы делаете! - говорил прибегая управляющий, - мужик этот заведомый вор и пьяница. Дрова он-то завез не себе, а в кабак за водку, а вы поощряете. Лучше в дела с мужиками уж не вмешивайтесь, пожалуйста.

Но если папа что-то пообещал, то кончено. Своего слова он никогда не нарушит. Но зато, если мужик рассердит его дерзостью требования, или явным обманом, то папа, вспылив, без лишних слов с горящими гневом глазами, хватает его за шиворот и пинками выставляет вон за двери, приговаривая:

- Вон мерзавец, вон подлец! Чтоб твоего духу здесь больше не было!

После этого папа долго ходит, все ходит, кряхтит, ни на кого не смотрит. А мужики, почесывая затылки, говорят:

- Это уж какая планида на него найдет.

По образованию папа был математик. Но попал он на этот факультет, вероятно, по недоразумению, так как сухая математика не вязалась с его увлекающейся, артистическою натурою. Из университета он вынес не столько знаний по математике, сколько идей либеральных и вольнолюбивых. Не перенося мысли о каком-либо вмешательстве государственной власти в частную жизнь человека, он, несмотря на свой патриотизм, шутливо называл себя анархистом. За год до окончания он вышел из университета, женился по любви и навсегда засел в деревне.

Вдали от культурной жизни и людей, он сильно затосковал и даже начал попивать, но скоро бросил и увлекся идеей перестройки Ромеек на коммерческий лад.

Предприятия его часто принимали неожиданные обороты. Так показалось папе, что Ромейки подходящее место для рыбного хозяйства. По собственным чертежам и вычислениям, он соорудил целую серию прудов, соединенных плотинами, канавами, насыпями. На одном пруду даже поставил нам купальню. Купил мальков и рыбы - карпы королевские развелись и кишели в прудах. Мужики их потихоньку подлавливали но это делу не мешало. Нам они надоели до отвращения, а сбывать рыбу было некуда. В ближайших маленьких местечках потребителей было так мало, что отправка туда не оплачивалась. Единственным местом сбыта мог быть город Ковель, но лежал он в ста верстах от Ромеек, доставка туда требовалась систематическая, в большом количестве и по железной дороге. Это было сложно, дорого, а папино рыбное хозяйство до такого уровня и порядка еще не дошло. Дело откладывалось, пока одной зимой мороз хватил такой, что вся вода в сравнительно неглубоких прудах замерзла, а с нею и все карпы. Бедный наш папа, не имея опыта, не мог всего предвидеть.

Но не все дела так печально оканчивались. Одно время, папа целыми днями, до изнеможения ходил по полям и болотам с землемерною целью и инструментами. По выработанному им плану целой сети каналов в Ромейках была произведена осушка всех земель. Это весьма расширило пахотную площадь и высоко подняло стоимость имения.

Но больше всего и всю жизнь папа увлекался лошадьми. Он мечтал вывести какую-то свою, особенно быструю породу их. Одно время развел лошадей целые табуны, так что трудно было за всеми ими усмотреть. Часто молодые лошади были в диком состоянии, бегая целое лето в кошарах, а зимой стояли без проездок и пользы в конюшнях. Трудно верить до чего иногда доходило.

Жеребцы предназначенные нам для выездов, застаивались без тренировки в конюшнях целыми неделями. Запрягать их было трудным и рискованным предприятием. Особенно когда запрягался четверика в ряд. Каждая лошадь выводилась под уздцы двумя кучерами. Выйдя на двор после долгого заточения, жеребцы с пеной у рта дико поводили глазами, и подымаясь на дыбы, вырывались из рук. После долгих усилий, каким-то чудом, все четверо впрягались, но каждого все еще держало под уздцы двое человек. Бесстрашный Юрко влезал на козлы и по данному сигналу, люди отскакивали в сторону. Четверик, взвившись на дыбы, бросался вперед и бешено мчался пока не налетал на какой-нибудь столб, стенку, дерево. Дышло сломано, повозка перевернута, Юрко кубарем волочится по земле, не выпуская вожжей, стараясь удержать на них вырывающихся лошадей. Подбегают люди, хватают удержанных Юрком и ловят убежавших. Опять запрягают, и опять то же самое. Пробы эти продолжаются до тех пор, пока лошади выдохнутся и успокоятся. Тогда их впрягают в новый, еще не поломанный, экипаж и подают к крыльцу нам для выезда.

- Вот не умеют они обращаться с лошадьми. Лошадь - это благороднейшее животное на свете. Они, как дети. К ним надо подходить с лаской и любовью, а не штургать, - говорил при этом с досадой папа.

Он лично вытренировал своего любимца "Разбойника", родоначальника нескольких поколений "Разбойников".

Папа сам любил править лошадьми и иногда предлагал повезти нас покататься, особенно зимой на санях.

Когда разогнав лошадей во всю мочь, он, на слегка натянутых вожжах, въезжал в деревню, там уже знали.

- Барин едет!

Всеобщая паника. Вопит хор собак. Неистово кричат куры, хлопают крылья, летят перья. Дети жмутся к стенкам хат. Мужики качают головами, а папа, ничего не замечая, кричит:

- Смотрите, вы только посмотрите! Вот разошлись, вот идут! Эх, милые!... и мы летим, летим, летим. Борода папы развевается на обе стороны, мелькают хаты, комья снега, хвосты коней, визжат полозья, ветер бьет в лицо.

*****

Был 1905-ый год. В один осенний вечер мы с Володей, лежа около папы на диване, слушали, как он читал нам не сказки, а роман Сенкевича, "Огнем и Мечом".

- Барин, клуня горит! - крикнула появляясь горничная.

На дворе, когда мы выбежали, было видно как днем. Мне показалось, что горит флигель. Его широкие окна пылали отблеском огня, горевшей вдалеке клуни.

Сначала можно было подумать, что это был несчастный случай, но, когда начали гореть одна за другой скирды на полях, стало ясно, что эти пожары были делом рук мужиков.

Недели две спустя наш управляющий, сидя при зажженной лампе у окна, выплачивал рабочим деньги. Кто-то, спрятанный в их толпе, выстрелил в него из охотничьего ружья. К счастью, дробь рассыпалась, только слегка, царапнув его голову.

- И к чему все это идет? Что это будет? - тревожно говорил папа, как и все тогда в России.

Это было время, когда, как предвестники, по всей стране пробегали волны восстания.

*****

Первое время, каждый отъезд в Мариинское я переживала как настоящее горе. Несколько ночей перед этим я спала тревожно, часто просыпалась с испугом: "Может быть уже, не сейчас ли?" и плакала.

В день отъезда вставали до рассвета. Это действовало особенно удручающе. Я просыпалась раньше и лежа чутко прислушивалась к бою часов и к звукам пробуждающейся жизни в темном, погруженном в сон доме.

Сначала где-то стукнет дверь, потом все затихает. Вскоре в кухне послышится движение; Затем в столовой кто-то передвинет стул, зазвенит посуда, забренчит выдвигаемый из буфета ящик, и через несколько минут из спальни родителей донесется тихий говор. По моему телу пробежит дрожь, как от холода. Оно и холодно на дворе, почти слышится, как за окном трещит мороз. Спустя некоторое время, через мою комнату тихо пройдет папа. Милое лицо его освещено снизу дрожащими бликами свечи, которую он осторожно несет в закапанном стеарином подсвечнике. В столовой он что-то скажет горничной, наверное о лошадях, хотя распоряжения Юрку уже даны с вечера. Я лежу свернувшись калачом, как будто бы сплю или, как будто бы меня нет. В столовой становится шумней. Громко бурлит самовар и в мою комнату горничная вносит зажженную лампу.

- Вставайте, барышня, пора, чай готов.

С нами в Антоновку едет мама, чтобы усадить в поезд. На дворе так жутко и темно. Лампа, поставленная на окно в передней, освещает откинутую в санях полость, спину Юрка в кожухе, крупы лошадей, их завязанные узлами хвосты.

Папа, сойдя с крыльца, обходит вокруг сани, проверяя, хорошо ли мы уселись, поправляет полость на наших ногах и, отступив, говорит:

- Ну, с Богом, трогай, Юрко! - и вдогонку добавляет: - Смотри, осторожно на своринском мосту!

В вагоне я стою, тыкая носом в стекло окна и гляжу, не отрывая глаз, на маму. "Надо удержать ее в памяти" - думаю я, "надолго, навсегда, вот так как она стоит сейчас и рассеяно слушает, что-то ей говорящего, начальника станции". На платформе пусто, только ветер гонит редкие снежинки да рвет с плеч мамы длинное, пушистое боа. Третий звонок и мама, не шевелясь, начинает медленно отодвигаться назад. Еще раз мелькнул кончик ее боа, и снежинки быстрее закружились за окном.

*****

После возвращения с каникул, я первым делом, как и каждая ученица, должна была отправиться в бельевую. Там все переодевались во все казенное. Эта внешняя перемена всего нашего вида вполне соответствовала перемене внутренней, происходившей в нас благодаря коренному изменению всего образа нашей жизни.

Выдавалось нам все, начиная с форменного платья, пальто, шапочки, ботинок, белья, кончая носовыми платками, гребнем, зубной щеткой. Своего ничего не позволялось иметь. Наша казенная одежда была весьма необыкновенного фасона. Юбка форменного платья у пояса спереди была гладкая, а сзади собранная. Длиной она доходила почти до пола. Лиф с длинными узкими рукавами, плотно обтягивал стан. Стоячий воротничок, подходивший к самому подбородку, был туго накрахмален и немилосердно резал шею. Ботинки были почти мужского фасона с ушками и резинками по бокам. Над нашим, несоответствующим моде, видом подсмеивались. Но мы были горды и своею формою и своим училищем.

Надо отметить, что Мариинское училище было, почти единственно в своем роде среди других закрытых учебных заведений России. Основано оно было в Холме - главном городе области, хоть и находившейся в "Привисленском краю" (Польша), но населенном русскими. Целью Мариинского было насаждение и поддержание там русской культуры и быта. В этом направлении воспитывались девочки, будущие матери новых поколений.

Годы проведенные в старших классах Мариинского, кажутся мне самою счастливою порою моей жизни. Никогда потом не жилось так беззаботно, никогда не имелось таких близких и искренних подруг как там. А в рамках строгой дисциплины, порядка и организованного умственного труда ощущалось, хоть и бессознательно, большое удовлетворение.

Я начала хорошо учиться. Даже преподавательница немецкого языка была довольна мною; а она отличалась не только строгостью, но и требованием чисто немецкой аккуратности. Тетрадка немецкая должна была быть обернута в светло серую бумагу; на ней на ленточке приклеивалась промокательная, и не дай Бог, чтобы где-либо была клякса, или даже черточка или точка поставленная не на положенном месте. Вначале каждого урока наша преподавательница взойдет на кафедру, обведет класс испытующим взглядом и сразу же увидит, кто не выучил урока.

- А ну, фрейлен Рыбникова, коммен зи хир битте, - и начинает спрашивать не только заданный урок, но и слова и грамматику и все, от начала до конца.

В младших классах я так боялась этих вызовов к доске, что, как бы хорошо я не выучила урока, от страха на меня какое-то затемнение находило, и я ничего не могла ответить. Все эти трудности я в старших классах преодолела. Хромала только немного по математике. Но зато по русскому языку я вышла на первое место. По-моему, причиной этого было мое увлечение преподавателем этого предмета.

- Господа, послушайте, что я узнала от Марии Ивановны во время каникул. К нам назначен новый учитель русского языка. Он только что окончил университет и волнуется, как мы его примем. Подумайте! Как он будет бедный стесняться, один среди нас всех. Давайте поддержим его. Сделаем вид что он нам очень нравится. Все равно какой он там. Согласны? - говорила я, волнуясь, моим подругам в первый день, после возвращения с каникул.

- Конечно, конечно, - хором отвечали они, заразившись мои увлечением. - Встретим его приветливо, будем улыбаться, чтобы он понял, как мы хорошо к нему относимся. Он наверное, наверное, "душка".

- Да, я тоже так думаю. Вот интересно, - все больше увлекаясь, восклицала я.

Новый учитель оказался жгучий брюнет, довольно высокий и тонкий с большими черными глазами и не такой робкий, как мы себе его представляли. Глазами своими он очень гордился и кокетничал. Во время урока, вдруг ни с того, ни с сего прервет речь, станет в позу и, поглядывая на учениц, начинает не то, чтобы вращать глазами, а как-то странно заставляет глаза мелко, мелко дрожать, отчего они словно бы искрились. От этого мне всегда делалось неловко и стыдно за него, и я даже не могла смотреть; Мне почему-то вспоминались глаза наших ромейских жеребцов, когда их выводили под уздцы из конюшни. Несмотря на это, я упрямо продолжала внушать себе и другим, что он "душка", и что мне очень нравится.

- Лида, ты знаешь как все в Мариинском называют Ипполита Викторовича? - спросила меня Ксеня.

- Нет, не знаю, а как?

- "Карандашик", - ответила она.

- Что-о-о? - возмутилась я, - как тебе не стыдно повторять глупые прозвища. Забыла что ли, как мы обещали к нему относиться? А они пусть лучше на себя посмотрят: они-то какие красавицы!

Через месяц Ипполит Викторович задал нам классную письменную работу. Разбирали Карамзина: "О любви к Отечеству и Народной гордости". Я расписалась на десяти страницах.

Соразмерно с моим прогрессом в русском языке, прогрессировало и мое увлечение его преподавателем.

Часто у нас устраивались "музыкально-вокально-литературные" вечера. На них ученицы декламировали, пели, играли на рояле. Ставились отдельные сценки из Гоголя, Басни Крылова. Вечера эти обставлялись парадно.

Ученицы, переодевшись в новые форменные платья, в белоснежные переднички и пелеринки, выстраивались, (как и всегда при входе в столовую или залу), парами вдоль всего коридора. Классные дамы внимательно оглядывали: блестят ли ботинки, чисты ли уши и ногти, гладко ли причесаны волосы. Никаких завивок, взбитых причесок и бантиков не позволялось.

После проверки входили парами в ярко освещенный зал. Он и сцена, устроенная в конце его, были украшены пальмами, олеандрами, и цветами из оранжерей. Через всю залу протягивался широкий ковер. В передних рядах сидели почетные гости. Им подносились в разрисованных обложках программы. Многие из них рисовала я, так как была одна из лучших по рисованию. Наиболее старательно нарисованную я, перевязав ее широкою лентою, подготовляла украдкою Ипполиту Викторовичу.

Чувствуя себя смелее, в парадном виде, и с запрещенным бантиком в волосах я, подавляя робость, поджидала своего кумира у входа в зал. При его появлении вытягивала, спрятанную под пелеринкою, программу, и молча подносила ему, приседая в глубоком реверансе.

- Как хорошо нарисована, и особенно красивы глаза у этой головки. Они будут всегда мне напоминать другие, - сказал однажды, лукаво улыбаясь, напрасно стараясь заглянуть в мои, прикрытые опущенными ресницами, глаза.

Этого было достаточно, чтобы придать моему "обожанию" еще более сильные и уверенные формы.

Вечерами в кровати, я, сгорая от стыда, воображала себя с ним в разных романтических сценах, похожих на вычитанные в романах. "Вот я иду легкой походкой, как Наташа Ростова, по дорожке сада. С обеих сторон ее благоухает сирень. Ночь, луна, соловей - все как полагается. За моими плечами развевается, как крылья, небрежно накинутый газовый шарф. Быстро мелькая, я то исчезаю в тени кустов, то выступаю в промежутках между ними, как видение, облитая лунным светом. И вдруг - Ах! - на перекрестке дорожек сталкиваюсь со всей силы с "ним" и прямо попадаю в его объятия...

"Пустите", шепчу. А сама совсем не хочу, чтоб он отпустил меня. Он и не пускает, а притягивает ближе к себе и я чувствую его губы на моих... Задыхаясь от блаженства, открываю глаза. В длинной, полутемной спальне - тишина. Только под потолком светится, затемненная абажуром, ночная лампа. Подруги мои давно и спокойно спят. "Боже мой! если бы они знали, как я развратна - думаю я, - но нет, никогда и никто на свете этого не узнают".

Успокоенная, я поворачиваюсь на другой бок и, мечтательно улыбаясь, засыпаю. На другой день не смею поднять глаза на "него", наконец решившись, думаю: "нет, не такой, как я воображала, а все же душка!"

Самым интересным днем в году был престольный праздник нашей Варваринской церкви, 4-го декабря. Я особенно любила вечернюю службу в церкви. Свечи горели не только у икон, но и на карнизе под куполом, вокруг все церкви.

Священник просто и проникновенно читает молитвы. В ответ ему церковь наполняется пением, скрытого вверху за балюстрадой, хора. Торжественно и дивно звучит, то подымаясь вверх к небесам, то опускаясь вниз к земле, "Отче Наш" Архангельского. Служба долгая. Под конец чувствуется усталость. Хор также, словно утомившись, поет все тише и тише: "Свете тихий, Святые Славы"... Свечи догорают и чувство мира, спокойствия и дремоты предстоящей ночи охватывает всех.

Утром архиерейская служба. Совсем иная - величавая, символическая.

Днем большой обед. Гусь жаренный, конфеты, мороженое. Вечером бал для старших классов. Сколько волнения, беспокойства.

- Ксеня, завяжи мне сзади бант от передника.

- Шура, у тебя есть пудра? Я тебе дам духов. Подержи два пальца, я завяжу на них бантик.

- Да зачем он тебе, ведь нельзя же.

- А я спрячу под пелеринку, а после осмотра приколю.

Входим парами в зал. Вдоль стен стулья. Все рассаживаются, а мы с Шурой не хотим. Стали у колонны и дальше ни шагу.

- Что вы стоите, идемте, сядем, вот прилипли к колонне, - тянут нас подруги.

- Не пойдем, - шепчем мы.

- Почему же, что будете здесь стоять так?

- Да, лучше будем стоять, чем там сидеть под стенкой, как на выставке.

Между тем военный оркестр уже играл штраусовский вальс, и молодые люди стали подходить и приглашать. Неожиданно, я увидела молодого человека, который решительными шагами направлялся в нашу сторону. "Не может быть, чтоб это он ко мне", испуганно подумала я. Шура красивее, у нее нос ровный, а у меня курносый... Ах!... Он поклонился мне и ждет.

Шура подтолкнула меня сзади, и вот я закружилась с ним по скользкому паркету. Первый раз в жизни мужская рука обхватывала мою талию, а другая сжимала мою.

- Вы первый раз на балу, в каком вы классе? - спрашивает он.

Мое же внимание было сосредоточено на одном: чтобы как-нибудь по неосторожности или по другому чему-то, он не притянул бы к себе поближе. Ученицы старших классов нас предупреждали, что на прошлом балу один так прижал к себе Тамару, нашу красавицу, что она чуть не расплакалась и, хотя не была виновата, но после этого многие в Мариинском ее долгое время "презирали".

Вальс кончился и мой кавалер отвел меня на место и, поклонившись, ушел. Взволнованная, я схватила Шуру за руку и потащила ее вон из залы.

- Ах, Шурочка, если бы ты знала, как я стеснялась, как я стеснялась: в голове кружилось и все кругом крутилось, почему не знаю. Он... Он... Что он обо мне подумал, только он больше наверное меня не пригласит... Идем лучше, идем отсюда.

- Да идем, я тоже не хочу здесь больше оставаться, - обиженно согласилась со мной Шура, - пойдем лучше в буфетную. Там по крайней мере есть бутерброды, пирожные и мороженое есть.

Для успокоения и утешения мы, проглотив несколько пирожных, уселись с ней на диванчике в одном из классов, превращенных в гостиные.

- А ты танцевала? - спросила я.

- Нет. Кругом подходили, приглашали, а я и глаза боялась поднять. Думала, если посмотрю, то кавалер подумает, что я напрашиваюсь и умираю от желания танцевать с ним. У меня тоже свое самолюбие есть, как по-твоему?

- Лида, Шура, куда вы исчезли? - сказала, входя Ксеня. - Вас там кавалеры спрашивают, идем в зал.

- Не пойдем. Сидеть там под стенкою, как куклы в лавке... Нет! Если кто хочет, то может и сюда прийти. Вот и все, - заявили мы.

Это было так убедительно, что Ксеня и другие присоединились к нам. Никто из нашей компании в залу под стенку не ходил, а кавалеры должны были нас отыскивать в гостиных.

Последняя весна в Мариинском. Хотя она и в полном расцвете, но для нас мучительная, и мы ее не замечаем: экзамены на аттестат зрелости.

Все мы, выпускные, поодиночке рассеяны по самым укромным уголкам: в нишах окон, в глухих, отдаленных коридорах, в густой траве сада. Каждая, напрягая все силы, старается в три-четыре дня, данные на подготовку к каждому предмету, повторить весь его курс. Девочки других классов, глядя на нас с уважением и сочувствием, шепчут "выпускные".

В зале с наглухо закрытыми окнами, расставлены далеко одна от другой скамейки. В конце залы стол, покрытый зеленым сукном. За ним целый синедрион учителей во главе с начальницей похожей, как мне казалось, на Екатерину Великую.

После письменных экзаменов скамейки убираются и от этого тишина пустой залы становится еще более гнетущей и торжественной.

Когда, подавляя волнение, я шествовала через всю длину пустой залы, направляясь к зеленому столу, кто-то открыл окно.

Победоносно, радостно ворвался в зал громкий шум весны и я, нехотя глубоко вдохнула свежую, живительную струю воздуха, и почему-то сразу подумала: "Сейчас провалюсь, алгебра - мой самый слабый предмет"... И действительно, напрасно я стараюсь удержать, куда-то улетающие мысли. В голове, пусто, как метлой вымело. Испуганно молчу.

- Рыбникова, что с вами? - вспомните, ведь я еще вчера объяснял вам эту формулу, - прозвучал, словно издалека, голос Ипполита Викторовича.

- Ах, да, помню! - начинаю выводить формулу: - ...равняется, корень квадратный.

"Странно", мелькает вдруг мысль, как это "он" мог угадать, что я именно этот билет вытяну. Вчера вечером неожиданно зашел к нам в класс и объяснил эту формулу... продолжаю... - равняется - x в... "а, дальше что? И что это все значит?" Останавливаюсь, тупо глядя на доску, как бы в первый раз увидела и подумала о значении всех этих знаков и цифр.

- Да, ведь, вы уже столько раз это делали и знали, подумайте, - говорит учитель математики. Все сочувственно стараются навести меня на мысль, даже подсказывают, но от этого я еще больше теряюсь. Бездумно, безнадежно стою я у доски, кроша дрожащими пальцами мел, опадающий мелкими кусочками на паркетный пол.

Потом, при торжественном вручении аттестата мне сказали:

- Ваше сочинение по русскому языку было очень хорошо написано. Мы отослали его, как образцовое, в округ. Если бы не ваш провал по устной алгебре, то вы, окончили бы по крайней мере с серебряной медалью. Нам очень жаль.

А мне было все равно. Печально думала я, что никогда больше не увижу Ипполита Викторовича. Уезжая, одна из последних, я с болью в сердце оглянулась на знакомые ряды окон, за которыми прошли первые и лучшие годы моей юности.

Глава 2

Ромейки - наши Ромейки!

- Ну что, "juz skonczila", - приветливо и радостно встретил меня мой милый папа.

В словах "juz skonczila" была ласковая ирония. Эту фразу папа услышал раз от одного польского пана, дочь которого, окончив школу, сидела ничего не делая дома, в ожидании женихов. Папа часто, говоря о девицах, с добродушной улыбкой вспоминал эти слова.

Несмотря на то, что семья наша была большая, я, как и всегда, стала проводить большую часть времени одна. Маша в мое отсутствие умерла, Леля и Маруся, хотя и перешли уже в средние классы Мариинского, но будучи моложе меня, держались вместе.

Володя как-то отошел от меня, и понятно: у него было гораздо больше общего с нашими двумя кузенами, часто гостившими в Ромейках летом. Все трое были в последних классах гимназии и гордились пробивающимся на верхних губах пушком. Ко мне относились с нисходительным пренебрежением, порою подразнивали придираясь

У меня же были свои чисто интимного характера неприятности. В Мариинском я привыкла и почти срослась с нашим строгим форменным платьем, в котором вся фигура была скрыта. В летних же легких платьях, как мне казалось коротеньких с такими же рукавчиками и с большим декольте, я чувствовала себя полураздетой и очень конфузилась.

-Леля, посмотри, пожалуйста, ничего не видно в разрезе моего декольте? - спрашивала я свою сестренку смущенно.

- Нет, ничего не видно, - отвечала она.

- Ну хорошо, а как наклонюсь?

- Да нет же, тоже ничего не видно.

"Все равно шея, руки, ноги - все голое и платье так сшито, что тело обрисовывается. А хуже всего эти противные мальчишки (кузены), все замечают. Терпеть их не могу" - думала я, чуть не плача и сутулясь.

По старой памяти Володя иногда предлагал мне какое-либо развлечение.

- Лида, не хочешь ли поехать с нами на вечерний лет диких уток в Островище? Одевайся только плотнее, а то комары съедят. Их там тучи! Отгонять нельзя, а то уток разгонишь. Ну собирайся скорее. И так уже поздно.

В Островище меня оставили на берегу большого, расположенного в лесу болота. Кузены ушли куда-то дальше, а Володя залез в ближайшие кусты, чуть не по пояс в воду и замер с ружьем наготове. Все затихло кругом - травка не шелохнет. Над болотом, вытянув длинные шеи, стали часто пролетать стаи диких уток. То там, то сям слышались всплески воды, когда они с разгону на нее опускались. Порой, как бы испугавшись, захлопав крыльями и возмутив воду, они срывались вверх.

Володя бил в лет почти без промаху. Возьмет на мушку, ведет, ведет... Трах!... тах!... тах! - раскатисто отзовется выстрел в лесу. В первую минуту кажется, что не попал. Утки летят дальше. Но вот у одной брюшко обернулось белым и в следующий момент она камнем падает вниз.

Солнце село за ольховый лес, что на краю болота, но темнеющему небу, уже в одиночку, проносились запоздавшие утки.

- Ну что, не правда ли интересно, - сказал Володя, вылезая из кустов и промокшим платком, вытирая грязь и капельки крови, выступившие на его лице и шее от укусов комаров.

- Очень, - соглашалась я, чтобы его не разочаровывать.

Другим удовольствием Володи и кузенов, мне уже совершенно непонятным, было ездить с кучерами и парубками купать на речку лошадей. Соберутся целым отрядом, верхом на лошадях, и едут с пением военных казацких песен:

"Ей ну-те хлопцы,

Славны молодцы,

Чего смутны, не веселы,

Чи в вашей чаре нема горилки,

Чи пива-меду не стало"...

"Вот же смешные мальчишки, и как им не стыдно. Словно дети в игру забавляются", удивлялась я.

Маме тоже было не до меня. Она очень уставала, занятая младшими детьми.

- Лида, и что это такое? - испуганно глядя на меня, спрашивала мама, - вот уже несколько раз мне снится все один и тот же сон: мужики, все мужики. Огромные, страшные их толпы, куда-то бегут, кричат, плачут - с топорами, вилами, косами - не на меня; а все равно, это так жутко, так страшно. А на другой стороне речки стоят обугленные, как после пожара, хаты. Деревья тоже обгорелые; они как вилы торчат к небу. Все черное, - и заборы, и ворота и земля и даже травы, все, все превратилось в уголь.

*****

Я очень любила Ромейки: скромную, незаметную красоту их нежной и грустной природы. Любила бродить по знакомым местам. На мостик, у которого разросшиеся вербы прячут под своими ветвями тихий ручеек. К плетущейся робко между травой и кустам речушке, где на берегу раскинулись широкие дубы, к заснувшему в конце сада пруду, покрытому скользко-блестящими листьями желтых кувшинок.

Там вечерами начинались хоры лягушек. Сначала послышится их неуверенный скрежет, как проба скрипок перед началом концерта. Им сразу же ответят с небольшого прудика, что за домом. Потом дружно и звонко откликнутся от речки, и вскоре со всех сторон, ближних и дальних, зазвучат их миллиардные хоры, отзываясь чуть слышно, как нежное эхо, из далеких, далеких пространств. И кажется что не лягушки, а вся окрестность, весь воздух поет, звенит, перекликается, то расходясь, то сливаясь в одну общую, взывающую к Богу, молитву. Розовый вечер, как бы их слушая, тихо угасает и только отяжелевшие от росы, ветки белой акации отвечают им своим благоуханием.

Ромейки, наши Ромейки! Кто поймет вас как мы, кто полюбит как мы. Нигде небо не так близко, нигде не обнимет оно так любовно землю, как там. Нигде солнце не греет и не светит так ласково.

Но не все любили Ромейки. Вера, дочь нашего управляющего Неревича, ненавидела их. Это было до некоторой степени понятно.

В семье Неревича было восемь человек детей. Трем сыновьям он дал среднее образование, а его пяти дочерям только низшее. Одна Вера, самая старшая, была года четыре в каком-то пансионе и очень гордилась полученным там образованием. После того как она стала "juz skonczila", жизнь ее в Ромейках свелась к неустанному уходу за детьми и помощи матери по хозяйству. Хозяйство у них было большое, прислуга только одна, и Вера, работая, не заметила как прошли первые годы ее молодости. За все это время она не встретила ни одного молодого человека, который мог бы быть подходящим ей женихом. Семья Неревича никогда и никуда не выезжала и к ним никто не приезжал. Вере было уже под тридцать лет и, чувствуя себя глубоко несчастной, она во всем обвиняла Ромейки.

- И есть ли где на свете такая дыра, такая глушь, такое застоялое болото, как Ромейки и не с горя же они и мор никакой на них не найдет! Боже! Хоть провалились бы они сквозь землю!... - в отчаянии и слезах говорила Вера.

Несмотря на разницу в образовании и в положении материальном и социальном, семью Неревича связывала с нами долголетняя и искренняя дружба. Жили они во флигеле, точной, но уменьшенной, копии нашего большого дома, и вблизи от него.

Жена Неревича Александра Степановна - "управляющая" - как мы ее называли, - маленькая, кругленькая, с выпуклым, как в беременности, животом, с вздернутым кончиком носа и бородавкой около него, была нрава веселого, на язык бойкая, но добродушная и очень откровенная женщина. Замечательная хозяйка, она держала свое хозяйство и дом в порядке и чистоте, а семью и мужа в повиновении и дисциплине.

- Сымусь мой, - простодушно сообщала она нам, - такой хитрый, такой врун и пройдоха, что его в ступе толкачом не поймаешь, как вьюн выкрутится!

Иногда, когда ее мужу случалось заглядеться на какую-либо деревенскую красавицу, она, вооружившись этим толкачом или же кочергой, гонялась за ним, чтобы поучить.

- Я ему покажу, я его научу как за девками шляться! - звонко доносилось из открытых дверей из дома, из которого только что выскочил, как ошпаренный, наш управляющий, направляясь не прямо по дорожке мимо нашего дома, как всегда, а ныряя, и прячась за кустами в сад.

Управляющий наш Семен Гаврилович был среднего роста с окладистой русой бородой и хитро смеющимися глазами. Он всегда старался смотреть прямо на собеседника, но глаза его не слушались и скользили, прячась по сторонам, как бы говоря - "ты нам рассказывай, рассказывай, что хочешь, а мы свое дело знаем и свой интерес блюдем. Нас не проведешь, и мы отлично видим, что за твоими словами скрывается".

Поступил он на службу к папе скоро после того, как мы переехали в Ромейки. Образования он был небольшого: четырехклассная средняя школа. Сельское хозяйство он знал мало и папа сам учил его. Каждый вечер систематически управляющий приходил к нам, садился против папы и, наклонив на бок голову и попивая чай, почтительно слушал указания и распоряжения папы.

Составлялся план работы на следующий день, обсуждались текущие ромейские дела, потом переходили на новости и газеты, на политические и посторонние темы. Не было случая, чтобы Неревич пропустил хоть бы один вечер. К папе он относился с большим уважением и был искренно предан не только ему, но и всей нашей семье. Обязанности свои он исполнял добросовестно и вообще был не глупый и деловой человек. С течением времени папа постепенно передал ему почти все дела. А дел было не мало особенно с мужиками, так как интересы имения постоянно сталкивались с интересами крестьян.

Одной из самых главных причин этих столкновений с крестьянами была "чересполосица", то есть земли имения чередовались с землей крестьян. Их поляны находились среди помещичьего леса. И везде по границам мужики каждый год систематически запахивали дальше, вырубая понемногу деревья, так что поляны их разрастались, иногда вдвое, против их первоначальных размеров.

Второю тоже очень неприятною причиною столкновений служили так называемые "сервитуты". Это было право пастьбы крестьянского скота на некоторых участках помещичьей земли. Понятно что мужики не довольствовались этим и загоняли их скот на недозволенные участки, порою на сенокосы, на посадки в лесу, чем приносили много вреда. Со всем этим, а также с порубками и кражами в лесу, приходилось постоянно бороться, подавая на крестьян в суд. А суды были в то время очень либерального направления.

- Знаете, Семен Гаврилович, что мне сказали сегодня на суде, - рассказывал, однажды вернувшись оттуда, папа. - "Вы, - говорят - богатый помещик. У вас тысячи дубов этих, а вы подаете на бедного мужичка в суд за то, что он срубил у вас одно дерево. Как вам не совестно".

- А? Что вы на это скажете!... Они думают, для меня это большое удовольствие судиться, а мне больше, чем этому мужику неприятно.

- Удивительно, - говорил управляющий, - они же люди ученые, должны понимать, что мужиков-то тоже тысячи, не обороняйся, то со всех деревень съедутся, в одну неделю лес разнесут...

- Вот видите, видите, это же само собой понятно и объяснять нечего. Вообще терпеть не могу оправдываться, защищаться, будто бы я что-то несправедливое, плохое, делаю, - говорил волнуясь папа.

- Вас послушавши, то выходит, что там не мужиков-воров судят, а вас Александр Рафаилович, - вы эдак с вашей деликатностью далеко не уйдете, - покачивая участливо головой, говорил Неревич.

- Не знаю, не знаю, что эти чиновники-бюрократы хотят от нас помещиков. Сидят у себя в кабинетах и, не имея никакого представления о положении вещей на местах, выдумывают всякие постановления и правила, неприменимые к жизни. По моему, так жизнь сама по мере надобностей вырабатывает их. Надо только дать ей свободно и естественно развиться, и она найдет, как река, самые верные и лучшие пути. А они только и делают, что загораживают и направляют эту реку жизни в обратную ей невозможную сторону. Я такой же служащий в имении, как они в их учреждениях. Имение - это фабрика продуктов питания и моя прямая обязанность, мой долг, смотреть, чтобы дело шло и развивалось, а не уничтожать его, - с чувством обиды заканчивал папа.

- Вы их, Александр Рафаилович, не переделаете. А в суд давайте-ка я в следующий раз поеду. Авось у меня лучше пойдет, - предложил управляющий.

- Пожалуйста, я рад буду избавиться от всего этого, - согласился папа.

Хотя и управляющий тоже иногда проигрывал, но у него дела в суде пошли все же лучше. Папа же с тех пор никогда больше туда не ездил.

*****

Мужики ромейские были отсталые, большей частью неграмотные. Как и везде, среди них были богатые, были и бедные. Своего, можно сказать, древнего уклада жизни и обычаев ромейцы не меняли. "Як деды и батьки мои жили и робили, так и я буду" - это было их нерушимым правилом. Мораль была очень строгая. Женились они рано, редко по своему выбору, а по воле родителей. Вот пример: в один год, скоро после пасхи исчез наш ночной сторож Антон, приходивший на службу из деревни.

Парень был он красивый, высокий, широкоплечий, чернобровый.

- Где это ты пропадал, Антон, и что с тобой такое, спросила его мама, когда недели через две-три, он опять появился, похудевший, сгорбленный.

- Ах, барыня, загубили меня мои батьки, совсем загубили. Оженили с девкою с чужого села. Недаром не хотели наперед сказать з якою. Первый раз забачил ее в церкви под венцом. Такая гидкая, такая гидкая, что тошно глядеть на нее: морда рябая от оспы, рот скривленный, очи заплющенны. Противно было и спать идти с нею. Утек! Але что ж, походил, походил, да и вернулся. Тут и хата моя, и хозяйство и волы - як оставишь? Не мыкаться же век по белу свету самому, - опустив низко голову и покорясь судьбе, говорил Антон.

Женили же его на ней потому, что была она хорошая работница, хозяйка и из богатой семьи.

По укладу жизни ромейцев, вся ее тяжесть падала, главным образом, на женщину. Помимо обязанностей жены, матери, хозяйки дома, она должна была смотреть за домашними животными, птицами, садить огород, работать почти наравне с мужем в поле, а в довершение всего, собственноручно одевать семью.

Целую зиму задолго до рассвета, когда по деревне перекликались первые петухи, из всех окошек падал на запорошенную снегом улицу колеблющийся свет в горящих в хатах лучин. При их неверном свете жужжали веретена и хозяйки пряли нескончаемые нити из ими же заготовленного льна и овечьей шерсти. Под весну, в Великом Посту, они ткали на примитивных станках полотна. Потом шили рубашки, причем в женских богато вышивали рукава, а в мужских воротники и манжеты. В каждой семье были большие запасы этих рубах, часто переходивших их поколения в поколение.

Вся самодельная одежда наших мужиков была нигде невиданного фасона. Свитки из белого или серого сукна, украшались по швам красной тесьмой и перевязывались красным кушаком. Зимою большинство ходило в кожухах и сапогах, а летом в лаптях. Бабы носили на головах сложные сооружения вроде чалмы. Показаться бабе с непокрытой головой было несмываемым позором.

Каждый год для рабочих из села и дворовых у нас устраивались дожинки. Вечером того дня, когда с полей снимали последние рожь и пшеницу, перед крыльцом нашего дома устанавливались столы с закусками: солеными огурцами, холодным мясом, салом, творогом, хлебом. С винокурного завода привозили две огромные бочки неочищенного, пахнущего сивухою девяностоградусного спирта и помещали их у конца стола.

С крыльца нашего дома можно было видеть как приближались из далека к усадьбе в розовой пыли, поднятой топотом многочисленных ног, большая толпа рабочих. Впереди, потупя глаза, шла в венке из колосьев ржи, пшеницы и полевых цветов самая красивая и успешная в работе девка.

- "Ой, дожинки паноньку, дожинки,

Дай же нам и паноньку горилки.

Мы дожали твоего житонька в Божий час,

А теперо, паноньку, частуй нас"...

- звонко и протяжно разносилась по полям эта песня, составленная Ромейками специально для дожинок.

Мы с папой и управляющими выходили на крыльцо их встречать. Папа снимал с головы девицы венок, смущенно целовал ее в лоб, давал золотую пятирублевку, благодарил всех за работу и уносил венок в дом. Неревич стоя у бочек, начинал наливать в стаканы спирт и подавать их подходящим рабочим. Притворно морщась и покрякивая, они тут же опорожняли их. Закусив у столов, опять подходили, и опять - сколько кто мог и хотел.

Некоторые женщины, смеясь и стыдливо прикрывая рот рукавами рубашек, тоже подходили.

Начинала играть музыка: со всей силы колотили в барабан и две скрипки, визжа и скрипя, следовали ему. Подвыпив, начинали танцевать... Бабы и девки бегали парами в круг, напевая и подпрыгивая в такт музыке и также в такт подпрыгивали и хлюпали под рубашками их, ничем не стянутые, груди.

После них на расчищенном кругу танцевали в присядку казачка более ловкие парни. Становилось весело, слышался смех и визг баб. А так как русскому человеку, подвыпивши, хочется развернуться и показать свою силушку и волюшку, то в ход часто пускались кулаки. Такими кулачными угощениями некоторые парни иногда заканчивали дожинки.

Обыкновенно, посмотрев немного, как все из нас, я уходила на другую сторону дома и, сев на ступеньки веранды, смотрела с грустью на потухавшее за дальним лесом небо.

Мимо пробежала, раскрасневшись, Настка горничная. Увидев меня, заколебавшись вернулась.

- Барышня, что я вам скажу. Только никому не говорите. Боже сохрани, а то, как паныч узнает, поколотит меня.

- Что такое? - с любопытством спросила я.

- Я бачила, на собственные очи бачила. Вот теперечко! Як панычи Володя и Андрюша тискали и целовали за ганком Одарку (девку принесшую венок), она бесстыжая, только смеется.

- Что ты врешь, Настка, подвыпила там на дожинках, так тебе и померещилось, - сказала я.

- До что вы, барышня, я подвыпила! Один только килишек, чуть пригубила. Не хочете, не верьте. Але ж я, ей Богу, правду говорю, - твердила убегая Настка.

"Вот тебе раз", удивлялась я, "хороши же, хороши! Все-таки, такого я никак не ожидала, и это Володя, Володя! Так вот какие у них секреты".

*****

Скоро, однако, у меня с Верой и Анютой, ее младшей сестрой, тоже завелись секреты.

Мы втроем часто вечерами ходили гулять, стараясь удрать от осаждавших нас младших братьев и сестер. От Лели только никак нельзя было отделаться, выскочит всегда в последний момент откуда-то и прицепится хвостиком сзади.

Чаще всего мы ходили по большой дороге. Была какая-то затаенная надежда, а вдруг кто-то проедет, кого-то увидим, а может и "он", этот таинственный, суженный "он" прискачет, Бог весть откуда взявшись на вороном коне... Но, увы никогда и никого мы не встречали.

А вместо "него", мимо проползет, разве какая-либо телега с дремлющим или спящим на дне ее мужиком, которую, еле-еле передвигая ногами, тащит пара, запряженных в ярмо волов. Они точно колеблются в недоумении: стоит ли им сделать следующий шаг, или лучше вообще остановиться. Но, очевидно, решив, что назойливые мухи, липнувшие около глаз и у хвоста, не дадут им покоя, продолжают медленно продвигаться вперед, слегка покачивая своими изогнутыми рогами.

Чтобы выбраться из поднятой ими пыли, мы быстро минуем их; и опять пустая дорога, по сторонам ее канавы поросшие травой и мелким кустарником, за ними поля, то темно зеленого картофеля, то ржи или пшеницы, то белые, жужжащие пчелами, поля гречихи. Вперемешку с ними небольшие перелески, а в отдалении купола деревьев и тополя нашей ромейской усадьбы.

Однажды, когда при закате солнца мы вышли из опушки леса, куда всегда заходили, в том месте, где дорога подходила к речке, мы услышали с противоположного ее берега какие-то возгласы и кто-то махал нам платками.

- Что это такое, кто это может быть? Ах, Боже мой, это какие-то молодые люди. Что делать? Бежать... Куда? Вперед, назад? Да не бойтесь они далеко за речкой, нас не догонят! - В смятении от такого небывалого происшествия, перебрасывались мы догадками и опасениями.

- Анюта, не смотри, не смотри в ту сторону... А то они подумают, что мы... - начала я.

- Я обернусь, как бы к тебе, и посмотрю, - прервала Вера.

- Их там трое, - продолжала она шепотом, хотя шепота совсем и не нужно было, - два гимназиста, а один в голубой студенческой рубашке! Они что-то хотят нам сказать.

- Может какие проезжие, завтра их здесь уже наверное не будет, - сказала, подавляя вздох, Анюта.

- Да нет, проезжие были бы здесь на дороге, а не на той стороне. Идем себе спокойно. Не обращайте внимания, - сказала я, продолжая идти.

Гордо, как гусыни, устремив глаза на заходящее за Ромейками солнце, мы, словно не замечая их и не слыша, прошли мимо.

Весь следующий день мы были как в лихорадке: бегали, таинственно перешептывались, строили планы и предположения, а вечером, точно в то же самое время были там же и с большой радостью увидели, что наши незнакомцы поджидали нас и опять махали платками и что-то кричали.

Как и вчера мы важно, не обращая на них внимания, проследовали мимо. Так продолжалось несколько вечеров. Мы выряжались в малороссийские костюмы с лентами, бусами и, красуясь, проходили мимо, ничем не отвечая на приветствия и призывы молодых людей.

- Извините, пожалуйста, что мы позволили себе вступить на вашу территорию, - услышали мы голос, появившегося из-за кустов студента, когда вошли на опушку леса.

Самоуверенность, с которой он выступил, объяснялась его весьма привлекательной наружностью. Поглядывая на нас с нескрываемым любопытством, он продолжал:

- Мы так много раз уже виделись, что, право, пора нам и познакомиться. Это вот мои кузены, - представил нам он гимназистов, которые по сравнению с ним, показались нам серыми и мало интересными.

- Я гощу у них. Отец их взял в аренду Спорыни (небольшое имение по ту сторону речки). Целый месяц мы здесь и не встретили ни одной живой души. Скука невообразимая! - закончил он в свое оправдание.

Мы вполне с этим согласились и, чтобы скуку прогнать, стали встречаться с ними каждый вечер. Это внесло столько разнообразия, интереса и веселия в нашу жизнь, что как бы живою водою нас вспрыснуло. Вера и та бегала, смеялась, пела. Некоторое время мы хранили наши свидания в тайне, что казалось нам, хоть и запретным, но и чем то более интересным. Конечно, скоро у нас дома узнали об этом нашем знакомстве и предложили пригласить наших кавалеров в Ромейки.

Первый раз в Ромейках собралось много шумной, веселой молодежи. Мы играли в крокет, бегали в горелки, и ездили за грибами. Студент, к разочарованию бедной Веры, пробовал ухаживать за мной. Но я своею застенчивостью отстраняла все его попытки к какому-то сближению. Только раза два согласилась поехать с ним покататься верхом.

Незаметно подошла осень. Улетели журавли, разъехалась молодежь. Над поредевшим садом потянулись низкие тучи. На дороге, взбухшей от грязи, лужи и прорезы колес наполнились тяжелой, как свинец, водой. Под ним все серо, все мокро, все гниет. Никуда не выйти, никуда носа не показать. Тоска. Я ведь "juz skonczila". Детвора дерется, пристает ко мне. Мама сердится.

Папа уехал в Киев по делам. Наконец вернулся. К чаю вышел помолодевший, освеженный, с подстриженной бородой. В доме как-то посветлело, повеселело. Привез всем подарки.

- Ну, что ты нос повесила? - сказал мне весело, позвав в свою комнату.

- Посмотри, что я тебе привез, - и стал медленно развязывать узелки шнурка вокруг большого пакета. Он всегда делал это очень аккуратно, а потом шнурок свертывал в колечко и клал себе в стол.

- Папа, вот ножницы, скорее будет.

- Зачем же резать, шнурок хороший, пригодится, - отстранил папа мое нетерпеливое предложение. В пакете оказался ящик с масляными красками. Ничего лучше папа выдумать не мог. Впрочем он всегда знал кому и что привезти.

- Ну, вот, теперь тебе будет чем заняться. Хотя, собственно говоря, я не думаю, что ты "juz skonczila", - а?

- Не знаю, - неопределенно ответила я.

- Тетя Нюня и дядя Валера, - продолжал папа, - приглашают тебя к ним. Я условился, что ты будешь жить у них, пока не окончишь курсы или, если хочешь, что другое.

- О! - только и могла я выронить, захлебнувшись от радости.

Мы с папой и Володей уже раза два-три гостили у папиного брата дяди Валеры во время прежних каникул.

Дядя Валера был миллионер. Образ жизни в семье его представлялся мне, чем-то вроде волшебной сказки, состоящей из сплошного ряда удовольствий и развлечений.

- Ну, Лидон, так как же? Университет? - прервал папа мои, быстро мелькавшие мысли.

- А? Да, да... Конечно, - рассеяно пробормотала я.

- Что, не знаешь какой факультет? Это надо подумать... Может медицина? - вопросительно глянув на меня, спросил папа.

- Медицина... - повторила я машинально. И опять мысли завертелись: "резать трупы? - ни за что, ни за что. Математика? - вспомнила Алгебру. История? - как захлопнула книжку после экзаменов, так все из головы и выскочило. Русский, Филология? - а потом что? Учительница. Это я-то? С моим застенчивым характером. Да они, эти ученики или ученицы кончат, съедят меня. Нет... Да и какой, кроме того, из меня ученый. Умом большим, кажись не блещу" - растерянно перебирала я в голове всякие возможности, пока папа, что-то перекладывал на письменном столе.

- А, это вот программа школы Императорской Академии Художеств, отделение которой находится в Киеве, - сказал папа, вытаскивая то, что искал и, глядя на меня как-то неуверенно.

- В Киеве есть такая школа? Вот хорошо... Ах, как это интересно! - воскликнула я, обрадовавшись.

Папа ничего не сказал, а только посмотрел на меня, и я увидела, что и он так думает. Только, будучи не материалистом, он всегда старался быть или хотя бы казаться таковым. Избрать себе же профессией чистое искусство было всегда и везде невыгодным. И все же, обменявшись несколькими соображениями и, посоветовавшись, мы остановились на последнем.

Мысль, что я буду жить в семье дяди Валеры, и радовала, и волновала меня... Мне вспомнилась роскошная обстановка и в его домах и в его имениях, расположенных вдоль и недалеко от Днепра. Даже сами поездки туда пароходом казались мне чем-то волшебным.

Вечером, наглядевшись вдоволь на отдалявшийся за кормой парохода Киев и проводив глазами монастырь Межигорья, мы спускались вниз в нашу отдельную, первого класса каюту. Никогда и нигде не ели мы такого вкусного ужина как там.

А ночью так сладко спалось под шум успокоительно воркующей за бортом воды. На рассвете, ежась от утренней прохлады, спускались по шаткому мостику на мокрые доски пристани, и нельзя было не оглянуться на Днепр. Он, словно просыпаясь все еще кутался в редеющий туман и сердито ворчал, ударяясь об берег; но дальше, позади разбудившего его парохода, он разливался привольно и светло, а потом, извиваясь и поблескивая, как Змей Горыныч, серебряной чешуею своего хвоста, уходил далеко в невиданную даль.

А как интересно было подъезжать в первый раз к незнакомым усадьбам дядиных имений.

В одной из них, Остроглядах, где мы провели большую половину наших летних каникул, стоял, построенный каким-то известным архитектором, чуть ли не Растрелли, большой дом.

Он был весь белый с высокими колоннами у подъезда. На них держался, обнесенный балюстрадой, балкон, не который выходило огромное, во всю стену, полукруглое окно. Такое же окно с балконом было и на другой стороне дома, а под ним роскошная полукруглая веранда. Два веера белых ступенек спускались по сторонам в ее парк. Вся композиция была построена на полукругах. Внутри дома паркетные полы были уложены из натурального и черного дуба и красного дерева в виде ковров. Лепные потолки и барельефы, изображавшие фрукты и цветы в столовой, а розы и амуры в спальне, были художественно тонко раскрашены.

Несмотря на всю красоту дома, семья дяди Валеры почти никогда в нем не жила. А жил там, кроме иногда приезжавших гостей, младший брат дяди Валеры и папы. Прокутив в молодости свою часть наследства, и женившись на гувернантке, он поселился в этом доме и служил у дяди Валеры в качестве управляющего.

*****

Приехав в Киев и собираясь к дяде Валере, я одела свою новую шляпу. Эту шляпу я купила еще весной, когда оканчивала Мариинское. Тогда нам выпускным разрешили выйти с классной дамой в город, чтобы выбрать кое-что из одежды "по своему вкусу", как мы говорили. В магазине шляп нам показали бывшие тогда в моде небольшие, черные шляпки.

- Фу, посмотрите, и это называется шляпы!... Лида, ты темная шатенка, тебе пойдут маки и красные ленты на шляпе, - сказала Ксеня, - а тебе Шура, маргаритки и розовые ленты, мне же васильки и голубые ленты, к моим глазам, - пояснила она.

Магазин, чтобы не выпускать выгодных покупательниц, соглашался на все, хотя ничего подобного в моде не существовало. Цветы надо было заказать в специальном магазине. Все лето я хранила это шляпу в специальной коробке. И вот, наконец, я ее одела.

Мы шли с папой по Крещатику. Я заметила что все встречные с удивлением смотрят на меня, проходящие мимо даже оборачиваются. "Вот я красивая в этой шляпе, - думала я, самодовольно, - все на меня смотрят".

Горничная в черном платье, белом переднике и с наколкой на волосах, открыв нам дверь в доме дяди Валеры, как-то очень быстро исчезла, чтобы доложить о нашем приезде. За дверью послышались торопливые шаги и тетя Нюня, приветливо улыбаясь и протягивая нам руки, на встречу, вошла в переднюю. Вдруг руки ее опустились, улыбка заменилась выражением изумления, и она в испуге отступила назад.

- Лида, что это у тебя на голове? И это вы так парадировали по городу? - давясь от смеха, наконец выговорила она.

Потом сорвала с меня шляпку и целуя, укоризненно погрозила пальчиком папе. Впрочем, она его очень любила. Да и кто мог его не любить, а сидя в Ромейках, он также мало, как и я, знал о моде.

Свою красивую шляпу я никогда больше не увидела.

Глава 3

Первая мировая война

На другой день тетя отправила меня с Ниной, моей кузиной, по магазинам, чтобы купить нужную мне одежду. Когда все через несколько дней было куплено, и я была зачислена в Художественную Школу, папа, довольный, что все хорошо для меня устроил, уехал. А мне так грустно было остаться без него.

Несмотря на роскошную обстановку, на богатство, дававшее возможность удовлетворять малейшие желания и капризы, на отсутствие каких-либо забот и печалей, а может быть, поэтому, повседневная жизнь в доме дяди Валеры оказалась удивительно скучной и бессодержательной. Отношения в семье были холодны, почти официальны - не было душевного тепла, уюта, может быть, любви. Причину этого я узнала позднее.

Подчиняясь общему духу семьи, я как-то сжалась, ушла, как улитка в свою скорлупу, принимая только внешнее участие в общей жизни, ни с кем не делясь ни своими мыслями, ни чувствами, ни заботами.

Впрочем не я одна, а каждый в доме был сам по себе, часто не зная, что с собою и своим временем делать.

Дядя Валера - высокий, полный, с настойчивым, словно чего-то требующим, взглядом больших, умных глаз, с ровным, красиво очерченным носом, пушистыми, прикрывающими верхнюю губу, усами - был на редкость представительной наружности. По характеру казался замкнутым, молчаливым, даже угрюмым. Все его стеснялись, даже побаивались, в том числе и я. Все свое время он проводил в его роскошно убранном кабинете, где читал газеты и принимал деловых людей, главным образом евреев.

Ни этого своего добровольного заточения, ни городской жизни, в удовольствиях и развлечениях которой, он никогда не принимал никакого участия, дядя Валера не любил. Его, как помещика, всегда тянуло в деревню. Там он оживал и даже с мужиками вел охотно продолжительные разговоры делового характера об улучшении их хозяйства и быта.

Тетя Нюня веселя, кокетливая, легкомысленная была во многом ему противоположна. Среднего роста, полная, с маленькими изнеженными ручками и ножками, она ходила редко и медленно, на кого-либо опираясь, точно ей было больно ступать. Вполне возможно, что из кокетства тетя носила слишком тесную обувь. Черты лица ее были неправильны, но приятны. К ее карим глазам очень шла красивая прическа из белокурых локонов. Злые языки говорили, что это был парик, так как локоны никогда не отрастали и не меняли своей формы. Почти все свое время тетя Нюня посвящала заботам о своей наружности и одежде.

- Вот ужас! - говорила она, - опять я опять пополнела, надо ездить в Сандровский Институт. Массажи эти все же помогают.

"Наводить красоту", по ее выражению, тетя ездила в Париж и на курорты в Германию. Оттуда привозила всякого рода косметику и аппараты, которые держала в своей туалетной комнате, похожей скорее на химическую лабораторию. Входить туда никому не разрешалось.

Несмотря на эти маленькие слабости, тетя Нюня очень располагала к себе. Добрая, прямодушная, она ко всем относилась доверчиво и ласково, и был ли кто беден или богат, стоял ли он на самой высокой ступени социальной лестницы, или на самой низкой, для нее это не играло никакой роли - она со всеми была равна. Происходило это в ней не от каких-то усвоенных ею принципов, а просто, естественно: иначе она не понимала, так как отношения к людям у нее складывались на инстинктивном чувстве симпатии или антипатии к ним. Говорили, что между киевскими босяками были типы, которых она считала своими хорошими друзьями.

С моими двумя кузенами я встречалась только за столом и мало их знала.

Старший был в университете, а все свободное время проводил с одной барышней в доме ее родителей. Позднее он на ней женился. Младший Коля был в одном из средних классов гимназии. К занятиям он относился небрежно, но сам много читал и даже интересовался вопросами религии, что не мешало ему любить развлечения. Вне гимназии Коля не хотел носить гимназическую форму. Он завел себе штатский костюм, шляпу с полями, которые опускал как артисты кинематографа, на один глаз, штатское пальто и даже палку с набалдашником. Дядя возмущался его видом, а тетя защищала.

- Ну, и скука здесь у вас, мухи дохнут, - говорил Коля недовольным тоном, - хотя бы яхта какая была, да поехать на Средиземное море - и того нет. Сиди здесь в этом паршивом Киеве, и что здесь делать?

От нечего делать он привязывал к хвосту кошки клочок бумаги и забавлялся глядя, как она, выпучив от страха глаза и вытянув палкой хвост, бросалась с предмета на предмет, или, бросившись на спинку, гребла в воздухе лапами, стараясь отвязаться от ускользавшей на ее хвосте бумажки. Коля смеялся, пока кошка, утомившись, не сворачивалась в клубок, где-либо в углу дивана.

- Вот тоска, - опять хандрил Коля, слоняясь из комнаты в комнату.

Моя кузина Нина, также как и я, весной закончила институт в Киеве, но никуда дальше поступать не собиралась. Ее высокая, стройная фигура, с плоскими грудью и бедрами, носила скорее мужские очертания. Главным и большим украшением Нины были глаза: большие, черные, правдивые и ниже пояса тяжелая коса. Сама Нина была недовольна своим ровным, не совсем свежим цветом лица и довольно толстыми ногами. Мне она казалась красавицей, возможно потому, что одевалась очень элегантно и со вкусом, а я по неопытности относила это на ее личный счет.

По утрам Нина долго ходила с непричесанной косой, в халате и в стоптанных домашних туфлях. Впечатление Нина производила неприветливой, мало разговорчивой, иногда резкой и унылой. Происходило это от ее застенчивости, так как в глубине души она была очень чувствительна, доверчива и серьезна. Нина ничего не делала, не читала, казалось, ничем не интересовалась. Свое хроническое грустное настроение, она изливала в пении.

Часто, вернувшись вечером из школы, я устало забиралась на диван в углу залы. Сумерки постепенно сгущались и только, падавший со двора сквозь кружево занавесок, свет фонарей ложился узорами на паркетный пол и освещал, склоненную у рояля фигуру Нины. Аккомпанируя себе, Нина пела с большим чувством, на "цыганский манер" и слегка растягивая слова, модные тогда романсы:

"Я вас ждала с безумной жаждой счастья,

Я вас ждала... А вы, вы все не шли..."

- звучало с тоской ее низкое контральто.

Слушая, я глубоко, до сладких слез переживала это настроение непонятной грусти.

- И что это вы здесь размазались! - говорила часто, входя и зажигая свет, тетя Нюня, - пойдем лучше в кино, хорошая картина идет.

- Не хочется, да я уже сегодня выходила, - отказывалась Нина, - ах, мама, а кого я сегодня видела. Угадай!

- Ну как я могу угадать, мало ли кого?

- Песецкого, (артист драматического театра). - Ах, какой он интересный! И посмотрел на меня, как будто знает, кто я.

- И наверное знает, - сказала тетя, - брось ему на сцену в следующий раз цветы, когда пойдешь в театр.

- Брошу, непременно брошу. Я стояла у витрины, когда он проходил, и рассматривала серьги: вот это серьги! - вообрази - два огромных бриллианта, вставлены так тонко, что оправы не видно, горят как звезды и по величине вот такие; - показала Нина, прикладывая Ноготь указательного пальца к суставу большого, - огромные, стоят целое состояние, и мечтать нечего.

- Почему нечего? - сказала тетя, - вот, если выйдешь замуж за Варнич-Варницкого, то папа тебе к свадьбе подарит.

- Я, за Варнич-Варницкого? За этого плюгавца! Терпеть его не могу, да и он меня не любит. Все говорят, что ему интересна не я, а мое приданое.

Варнич-Варницкий, сын профессора Киевского Университета, уже два раза делал Нине предложение и оба раза получил отказ, но продолжал ухаживать и грозил, что если в третий раз получит отказ, то застрелится. Нина называла его комедиантом, дураком и слышать о нем не хотела.

- В конце концов не такая уж я и уродливая, может и меня кто-либо полюбит, а не мое приданое, - говорила обиженно Нина.

- Что ты выдумываешь. Варнич-Варницкий наверное искренне тебя любит. Чего бы он так настаивал, есть же и другие богатые невесты, не ты одна. А я вот все думаю, какую шубку мне на зиму сделать, как ты думаешь?

- Может каракулевую? - предложила Нина.

- Каракулевая, каракулевую!... Каждая еврейка ее носит. А знаешь что папин Берштейн сказал: "Она шла по Крещатику и несла на себе каракулевое манто", - подражая еврейскому акценту, смеясь, сказала тетя Нюня.

По вечерам мы часто отправлялись в кино, или в театр, или в оперу, где была абонирована ложа на целый сезон. Ездили туда в карете, запряженной парою серых в яблоки лошадей. Выездом этим очень гордились, считая его самым красивым в Киеве.

Когда я в первый раз ехала с тетей в оперу, то чувствовала себя как Золушка, едущая в сказочный дворец, тем более что там должны были быть "два принца"! Двое приглашенных молодых людей, приглашенных тетей.

Когда мы вошли в ложу, зал был ярко освещен и полон нарядной публики. Наша ложа была вторая от сцены, в бельэтаже и очень на виду. Мне показалось, что все посмотрели на нас.

Я быстро, вслед за тетей, опустилась в кресло, стараясь спрятаться за бархатную драпировку. Тетя Нюня в черном, сильно декольтированном платье и с пелериной из голубых лисиц, выглядела очень эффектно. Я, хотя тоже в красивом платье, которое мне высмотрел в витрине и купил папа, чувствовала себя маленькой и робкой девочкой. Шла увертюра первого акта, позади нас блеснула полоска света и в ложу вошло двое молодых людей. Тетя, шепотом поздоровалась и указала на кресла позади нас.

Я сидела, устремив глаза на сцену и делая вид, что всецело поглощена тем, что там происходит. На самом деле я почти ничего не видела и не слышала.

"Мне надо было обернуться и посмотреть, когда они вошли, а я, как настоящая ромейская гусыня. Что они подумают" - смущенно, порою чувствуя на себе любопытные взгляды наших кавалеров, - думала я.

В антракте тетя познакомила меня с молодыми людьми. Они что-то меня спросили, я что-то им ответила. Заметив очевидно мое смущение, они начали рассказывать о каком-то званном обеде, из-за которого опоздали в театр. Вообще, моя застенчивость, мысль о том, что обо мне думают другие, о чем с ними говорить, и как я выгляжу, отравляли все удовольствие. Так что, когда спектакль кончился, мы сели в карету, кто-то захлопнул дверцы, и карета мягко покатилась, сопровождаемая звонким цоканием лошадиных подков, я почувствовала большое облегчение.

*****

С первых же дней, каждое утро, я отправлялась в Художественную школу. Находилась она позади Сенного Базара.

Впервые в жизни мне пришлось видеть базар и проходить через него. Его толкотня, крики, лотки, корзинки, вонючая рыба, сырое мясо, селедки, капуста, а главное толстые бабы торговки, их хлесткий, язвительно-остроумный язык, - все это наводило на меня чуть не панику.

И школа сама показалась мне серою и грязною, а ученики неотесанными, мало образованными, опустившимися внешне. Они, казалось, ничего вокруг себя не замечали: ни серости обстановки, ни неаккуратности их одежды, ни их замазанных масляною краской и торчащих, как кора, халатов, ни лиц, с которыми сталкивались - иногда буквально. Их блуждающий отсутствующий взгляд был словно затуманен пеленой, которая, закрывая от них окружающих, позволяла углубляться и видеть то, что было скрыто от глаз других. Ученицы же мало отличались от других обыкновенных барышень.

Скоро я освоилась и почувствовала себя в школе легко и свободно, так как видела, что все, как я, всецело заняты одним искусством. Подход был строгий, чисто академический.

- Карандашик, карандашик, возьмите-ка карандашик, да проверьте вот тут рисуночек, - услышишь, если хоть на одну линию собьешься в рисунке. Порою это убивало не только увлечение, но и желание продолжать.

Закончив успешно мой первый учебный год и, попрощавшись с семьей дяди Валеры, к которой привыкла и привязалась, я весной, на целое лето, уехала в Ромейки.

*****

В конце каникул наша семья, собравшись на веранде пила по обыкновению чай. Кучер Юрко, вернувшись с Антоновки, привез почту: письма, газеты, журнал "Нива" с иллюстрациями в красках картин с последних выставок. Папа сразу же развернул газету.

- Что, что такое? - в волнении начал он.

Все оглянулись на него. Папа, с нахмуренными бровями, быстро проводя глазами по строчкам газеты, продолжал:

- "Вчера, двумя выстрелами из револьвера на улице в Сараево убит эрц-герцог Франц-Фердинанд."

- Лида, читай громко, - добавил он, точно желая убедиться, правильно ли прочел и понял. Я четко, старательно, прочла сообщение.

- Какое безобразие и кому он мешал. Убить человека невинного, ни за что ни про что! - возмущался папа, - и кто его знает, что еще из этого может появиться, - добавил в раздумье и опять взялся за газету.

Я продолжала рассматривать "Ниву", мама наливать чай и намазывать маслом хлеб для малышей, Володя, задумавшись, молчал.

Не прошло много времени, как другое, на этот раз грозное и уже затронувшее нашу жизнь, событие потрясло всех:

- Мобилизация!

Приказы молодым мужчинам одним, потом сразу же другим являться на указанные в повестках сборные пункты: уходили некоторые из наших рабочих и, конечно, многие из мужиков на деревне. Было жутко и больно за тех, кто уходил и за тех, кто в их семьях оставался.

Вечером в столовую, где мы сидели за ужином, вбежала горничная и испуганно заявила:

- С деревни пришли призывные и хотят... - не успела она окончить, как комната наполнилась молодыми парнями. Папа быстро встал им на встречу, и я с удивлением заметила, что он побледнел и испугался. Никогда раньше не случалось, чтобы мужики входили к нам в дом, а в особенности целой толпой и без позволения.

- Мы, барин, пришли с тобой попрощаться. Нас вот на войну забирают! - начали они громко и несколько вызывающе.

- Что ж, братцы, видеть вас я рад, а прощаться с вами мне очень тяжело и печально. Бог даст увидимся. Вернетесь домой живы и здоровы - мы вас ждать будем.

Смягчившись, они горько продолжали:

- Эх, барин, кто вернется, кто и нет! Мы просить тебя хотим. Вот останутся сироты наши: дети, жинки, батьки. Коли понадобится им что, не откажи, помоги, не обижай их. А мы...

- Будьте совершенно уверены, все, что могу, я сделаю для них; всем сем могу, поддержу и помогу. Скажите, чтобы в нужде всегда приходили ко мне. Я им никогда ни в чем не откажу, - говорил растроганно папа.

- Спасибо, барин. Будем надеяться на тебя, и прощевай, может колись еще зобачимся.

- До свидания, братцы, и да хранит вас Господь Бог.

Медленно, молча потупившись, они один за другим оставили комнату.

Долго сидели мы подавленные этим прощанием, ничего не говоря и как бы совестясь нашим благополучием. Никто из нашей семьи не уходил: папа был уже стар, а Володя молод. Никто не шел и из семьи Неревича.

Приближалось время Володиного отъезда в гимназию, а моего в Киев.

"Бедный Володя, не хочется ему ехать, надо много заниматься, последний год, экзамены; недаром он ходит, как туча и все думает", сочувственно поглядывая на него, размышляла я.

Оказалось, причина этому была другая. Пришел день, когда собравшись с духом, Володя заявил родителям, что он собирается идти на войну.

- С ума ты сошел, Володя, тебе в гимназию надо собираться, а не на войну, - не веря своим ушам и даже рассердившись, сказал папа, - а кроме того, тебя и не примут, ты по летам еще не подходишь, - закончил, подумав и успокоившись, папа.

Однако, через некоторое время, Володя, вернувшись с почты, радостно сообщил, что он получил ответ на поданное им тайком от нас прошение. Его уведомляли, что на войну его послать не могут, но он может поступить в юнкерское училище и, после окончания ускоренного военного времени курса, его могут отправить на фронт.

- Володенька, милый, подумай, это ведь тебе не лошадей купать на речке, да песни распевать, - упрашивала его мама, - там ведь, убить могут, ранить, ты же еще малень... - маленький, чуть не вырвалось у мамы с языка, - молоденький. Кончай сначала гимназию, а потом пойдешь.

- Нет, мама, пока я окончу гимназию и война окончится, - упрямо на своем стоял Володя.

- Володя! Неужели тебе хочется кого-то убивать или хоть ранить, разве ты это можешь делать? - уверенная, что это очень убедительно и неоспоримо, говорила я.

- Не "кого-то", а немцев, чего лезут, - бурчал Володя.

- Хорошо, но и тебя же могут убить.

- Почему меня вдруг так сразу и убьют, не такой же я маленький и беспомощный, как вы все думаете, - не желая больше слушать, закончил Володя.

Ни мольбы мамы, ни уговоры папы: ничто не помогло. Мы почти одновременно выехали из Ромеек. Володя в юнкерское училище, а я в свою школу в Киев.

*****

В доме дяди Валеры все было завалено свертками полотна и горами покроенного и сшитого мужского белья. Две портнихи и Нинина гувернантка целыми днями шили его для солдат на фронте и в госпиталях. Ни тетя, ни Нина, ни я этого делать не умели, а пришивали только пуговицы. Откусив нитку, Нина, приблизив лицо свое ко мне, спросила:

- Лида, посмотри, у меня между бровями образовалась трагическая складка, видишь?

- Вижу, маленькая складка есть, но почему ты думаешь что она трагическая? Почти у каждого между бровями есть складка, - успокоительно сказала я.

- Ах, ты, какая слепая, никогда ничего не видишь, что кругом тебя делается. Где-то в небесах витаешь. Ни люди, ни их жизнь тебя не касаются, какая-то не от мира сего, или просто...

- Глупая, может, хочешь сказать, - обиженно прервала я, не понимая ее раздражения.

Вечером, когда мы по старой привычке, сидели с ней в погруженной в сумерки зале, она, прервав свое грустное пение, вдруг сказала:

- Ты знаешь, я выхожу замуж за Варнич-Варницкого.

- Что?... Да ты же говорила, что терпеть его не можешь и никогда за него не выйдешь, - с крайним изумлением сказала я.

- Ну, да, но я передумала, - словно сама недоумевая, как это она передумала, сказала Нина.

- Видишь, летом была такая скука. За границу не поехали. Он тут один вертелся. Мама меня все уговаривает. Папа подарит мне серьги, помнишь, те - как звезды. В Петербурге мне чудесную квартиру меблируют, я буду дама, ну вот, понимаешь? А кроме того, - тут Нина понизила голос, - ты вот не знаешь, а мама уже давно завела роман с доктором Пивонским. Он известный на всю Россию хирург. Папа, конечно, об этом знает. Я из своей комнаты часто слышу драмы, которые у них в спальне происходят. Хотят или разойтись, или разводиться. Мама тогда может жить у меня. Папа настаивает, чтобы я выходила замуж. Понимаешь?

Трудно мне было это понять. Единственно, что стало мне ясно только теперь, - это настроение дяди и всей семьи. Кроме того, вспомнила господина в первых рядах партера, который вместо того, чтобы смотреть на сцену, всегда смотрел в нашу ложу.

В ожидании, назначенной через два месяца Нининой свадьбы, вся семья погрузилась в хлопоты по подготовке к свадьбе и приготовлению богатого приданого: горы тюля, кружев, шелкового белья, мехов, серебра и прочее.

Копаясь с увлечением во всем этом, никто и не думал о войне. Только, после потрясшего всю Россию, поражения под Танненбергом и последовавшего второго на Мазурских болотах, когда в Киев стали прибывать поезда с изувеченными раненными, мы на время очнулись, пораженные странными и непонятными для нас событиями. Даже начали думать: не пойти ли в сестры милосердия.

- Ты, в сестры милосердия! - сказала мне Нина, - стоит тебе только увидеть кровь да раны, да услышать стоны раненых, - то сразу же: бух! - в обморок! Кроме возни, да хлопот с тобою - ничего больше. Не велика помощь!

Сама она однако тоже не пошла. Очевидно, то что говорила обо мне, относилось в равной степени и к ней. Все дело этим и кончилось. Прошло несколько недель, первое впечатление сгладилось, и все пошло у нас по старому.

Накануне свадьбы, вечером, в комнату ко мне торопливо вошла Нина. Взглянув на нее, я подумала что что-то случилось. Ее и без того большие глаза расширились и пугливо метались по сторонам, словно ища выхода, губы дрожали.

- Я не хочу, не хочу выходить за него замуж, ни за что, - со слезами в голосе произнесла она, в то же время как бы удивляясь своему страху и, видно, в первый раз отдавая себе отчет в значении, ожидавшего ее замужества.

- Скажи, что делать? - беспомощно добавила она.

- Что же теперь сделаешь, - растерянно ответила я, - завтра же свадьба, все гости съедутся, что же ты раньше думала?

- Ничего не думала... Ничего, оставь меня... - всхлипнув сказала она и помолчав, добавила. - Я вот что придумала: сейчас пойду и приму горячую, как кипяток, ванну, а потом приду к тебе в комнату, замкнем двери, и раскроем во всю окно. Я вылезу туда и получу воспаление легких. Завтра у меня будет жар и свадьба расстроится.

Так мы и сделали. Не только воспаления легких, но даже простого насморка, Нина не получила, и на другой день свадьба состоялась со всем надлежащим блеском и шумом.

В поезде, в котором молодые сразу же после роскошного свадебного обеда отправились в Петербург, было взято три отдельных купе: для Нины, для мужа и для горничной Насти с собачкой "Франтиком".

Впоследствии Нина и Настя рассказывали, что на ночь Нина, взяв к себе Настю с собачкой, замкнула дверь, опасаясь, что ее мужу вдруг вздумается заглянуть к ней.

*****

Я была в Киеве, когда Володя окончил Юнкерское Училище и ушел на войну. Увидела я его только тогда, когда он, после вторичного ранения и пребывания в госпитале, приехал в Ромейки.

Володя не любил много рассказывать о жизни на фронте и военных действиях. Только накануне отъезда, когда мы все после ужина остались в столовой, Володя, в более приподнятом, чем обычно настроении, разговорился откровенней.

- Мы, как кроты, зарылись в окопы и целыми неделями не вылазим не свет Божий. От скуки одуреть можно. Солдаты тоскуют. Я вполне понимаю их мысли и настроения. Они меня любят и считают храбрым, наверное, потому что я часто соглашаюсь, когда вызывают желающих идти на вылазки. Это добровольно. Идут только те, кто сам хочет. От скуки и кроме того, мне интересно, я иногда хожу. Днем вылезти невозможно. Немцы так пристрелялись, что чуть высунешь не то что руку, а палец, то в одну секунду место это покроется свистом пуль. Ночью же не так опасно. Надо сообразить, вернее почувствовать, подходящий момент. А когда вылезешь, то уже не до страху. Все внимание, как бы поближе подобраться к немецким окопам. Ползешь, как можно бесшумнее между деревьями и кустами. Темень, ничего не видно: то провалишься в какую-то яму, то влезешь в воду, то зацепишься за что-то колючее, или почувствуешь под рукой что-то холодное, скользкое, иногда такое вонючее, что дохнуть нельзя; но тут не до нежностей - весь слух, нервы, все напряженно, натянуто как струны...

- Ах, перестань, ради Бога! Лучше уже и не рассказывай, - не выдержала мама, не сводившая с Володи своих заплаканных глаз.

- Володя, Володя, и зачем ты это делаешь? Мало тебе? Уже пошел на войну, то хоть сиди в окопах, как все, зачем вылазить, и без того каждый день рискуешь жизнью, - молила мама.

- Да чего вы, мама, - видите, ничего плохого со мной не случилось, жив и здоров и дальше так будет. А тебе, Лида, я привезу каску с немецкого офицера, увидишь, непременно привезу, - говорил, утешая нас, Володя.

- А на что мне эта каска? Я ее совсем, совсем не хочу. Пожалуйста, не привози, я ее все равно выброшу, - говорила я.

При прощании, Володя сказал шутя, что теперь он едет защищать Ромейки, так как немцы, заняв Польшу, все ближе и ближе приближались к нам.

*****

24-го августа 1915 года немцы заняли Ковель.

Несмотря на близость театра военных действий, это лето в Ромейках мало чем отличалось от других. Заведенное десятками лет хозяйство и образ жизни, шли по инерции своей обычной чередой, хотя многих из участников этой жизни уже не доставало. Ушел тоже на войну и Неревич. Семья его продолжала на прежних условиях жить в Ромейках. Хозяйство вел, договоренный папой, очень опытный старик поляк.

Большую часть времени я стала проводить с Лелей, так как разница лет между нами начала стушевываться.

Стоял жаркий день конца лета, самый обыкновенный, спокойный день, как все другие. На веранде, обросшей густыми листьями дикого винограда, было прохладно. Отогнав, влетевшего через проход и метавшегося с гулким жужжанием шмеля, я продолжала разглаживать на столе свою белую блузочку.

- Лида, идем послушаем. Там приехал какой-то чиновник из волости и хочет говорить с папой и мамой у крыльца. Что-то, кажется, очень плохое, - сказала Леля, приоткрыв стеклянные двери столовой.

Выйдя с нею на крыльцо, мы услышали:

- И как это вы еще здесь сидите? Разве не знаете, что уже все давным-давно выехали. Со дня на день ожидается наступление немцев. К фронту без перерыва идут поезда с войсками и боевыми припасами, назад возвращаются пустыми. Всем беженцам предоставляются в них места, совсем бесплатно. Вещей можно брать сколько угодно, хоть целый вагон. Торопитесь, может завтра уже будет поздно, - закончил свою речь чиновник.

От неожиданного и страшного значения этих слов, нас всех охватила паника. Папа только на всякий случай послал на станцию Юрка, чтобы проверить известие.

- Бачил, яких-то два поезды перешло через станцию, а больше не, - ничого. Хтось-то казал, шо нимцы недалеко, десь коло Стыру, а може уже и перешли Стыр. Нихто ничего ни ведае, - доложил, вернувшийся, Юрко.

Слова его были до некоторой степени успокоительны. Но охваченные страхом, мы уловили в них только одно: "Немцы на Стыре, а может и ближе! Ведь это всего верст сорок от нас, как же так скоро случилось, они были еще далеко, мы же ничего не слушали, а вдруг не успеем?" - все больше и больше поддавались мы панике.

"А может лучше было бы не ехать? Может немцы задержатся. В конце концов мы же не солдаты, а мирные жители. А как интересно было бы теперь здесь остаться..." - пришло мне вдруг в голову. Но я никому своих соображений не сказала, чувствуя что никто их не послушает, а кроме того, вспомнив, что в Наполеоновскую Войну тоже все уходили, решила, что так, значит, полагается.

- Надо уезжать. Откладывать нельзя, нет смысла. Надо пользоваться пока идут поезда. Ждать нечего и незачем, - испуганно и глухо говорил папа, сразу осунувшись. Мама не протестовала, поддаваясь его беспокойству, но глядела молча, с окаменелым непониманием.

Выехать решено было на другой же день. Суматоха поднялась невообразимая, словно в муравейнике, что кто-то проходя, копнул ногой. Из кладовых вытаскивали какие-то запыленные, с поломанными замками старые корзины и сундуки. Туда бросали все что под руку попадется: белье, платья, шубы, подушки, одеяла вперемешку с посудой, чтобы не разбилась, туда же столовое серебро, а на верх иконы для охраны от расхищения. Девки стирают белье и мокрым складывают в корзину. Целую ночь на дворе горит костер: что-то жгут, смалят, режут кур, гусей, индюков. Крики, беготня всю ночь.

Наутро выехали, будто целая немецкая армия гналась за нами по пятам.

Проехав Киев, мы отправились, с разрешения дяди Валеры, в одно из его имений - "Березовую Гряду", где поселились в пустом, никем не занятом, доме.

Через несколько недель папа узнал, что наша армия остановила продвижение немцев и линия фронта закрепилась на Стыре не дойдя до Ромеек. Успокоившись и собравшись с силами, папа решил проехать туда, чтобы узнать как обстоят дела и, одновременно, отправить оттуда на Березовую Гряду несколько лошадей, коров, запасы продуктов и некоторые вещи.

Назад папа вернулся совершенно подавленный и разбитый. Его глаза смотрели с печальным изумлением, как у обиженного ребенка. Мы все окружили папу, слушая его, у стола в гостиной.

- Ромейки разграблены совершенно, - говорил он, - мужики разбили винокуренный завод, спирт выпустили в речку, а завод сожгли. Лошади, коровы, волы - все растянули. Лес рубят, землю захватили и пашут... Все, все погибло. - После охватившего нас молчания, он продолжал, - в доме поселились офицеры. Очень милые и симпатичные. Меня пригласили, и я жил у них. Они очень сочувствуют, но говорят, что ничем помочь не могут. Им запрещено вмешиваться. - Папа говорил шопотом так тихо, что с трудом можно было расслышать его слова.

Я понимала что этим он хотел выразить то отчаяние, то горе, которое давило его. Кто-то за столом о чем-то его громко спросил. Папа остановился, глядя перед собой и, точно не понимая или же не слыша, ничего не ответил.

- Тише, мешаешь слушать, - сказала я, возмущаясь грубостью громко прозвучавших слов. Мне это показалось так же неуместно, как при постели тяжело больного или умирающего.

Тяжелое время наступило для нашей семьи. Ни о том комфорте, ни о том изобилии продуктов какие были в Ромейках, не было и речи. Особенно трудно было маме без прислуг. Ей пришлось самой делать почти всю домашнюю работу. Мы девицы, не приученные к ней, привыкшие, что все подано и сделано, как нам казалось, само собой, н понимали нужд повседневной жизни и помощью для мамы не были.

Наши родственники пришли на помощь. Лелю и Марусю забрала к себе папина сестра. Меня же тетя Нюня и Нина звали в Петроград. Нина, к этому времени, уже успела разойтись с мужем.

Это приглашение было для меня большою радостью. По укоренившейся привычке, всегда осенью уезжать в город, по эгоизму молодости и непреодолимому желанию увидеть столицу с ее светской жизнью, я ни на одну минуту не задумывалась, что в это тяжелое время, мне нужно было бы оставаться с родителями и поддержать их. Они же, как всегда заботясь больше о нас детях, чем о себе, без всякого колебания согласились на мой отъезд.

Глава 4

Петроград - революция

Падал дождь и все казалось серым и унылым, когда я на извозчике подъезжала к большому дому на Таврической улице, где была квартира Нины. Тетя встретила меня радостно. Нина равнодушно, но гостеприимно. Квартира ее, состоявшая из ряда высоких, больших комнат, была обставлена с большим комфортом. Меня поместили в бывшем кабинете Нининого мужа.

Подавленная пережитыми горестями, связанными с бегством из Ромеек, волнуемая мыслями о предстоящей мне жизни в Петрограде и усталая после долгого, самостоятельного путешествия, я не придала значения мрачной обстановке этого кабинета, хотя она сразу и невольно бросалась в глаза.

Пол этой комнаты был затянут серовато-черным бобриком. Книжный шкаф из черного дуба, занимавший почти целую стену, был покрыт резьбою, изображавшей сцены из Фауста. Стоячая лампа представляла собою фигуру сатаны почти в натуральный человеческий рост с факелом в вытянутой руке; а на письменном столе, осклабясь, зиял впадинами глаз человеческий череп. Еще более мрачности придавал этой обстановке диван, похожий на катафалк, покрытый черною, тканною золотой материей. Этою же материей были задрапированы дверь и окна.

Потом Нина мне рассказывала, что ее муж занимался черной магией. В чем заключалась ее суть, она не знала, но утверждала, что несколько раз видела собственными глазами, как из кабинета, где сидел замкнувшись ее муж, через коридор проходили в залу какие-то тени.

Нина жаловалась, что боялась его черной магии. Он же пугал ее в отместку за то оскорбительное отношение, которое встретил с ее стороны. Нина не скрывала своего к нему отвращения и третировала его хуже, чем любого лакея. Обращалась она с ним так потому, что он женился на ней, по ее мнению, не из любви, а по расчету. Прожив несколько месяцев вместе, но не как муж и жена, они разошлись, убедившись что их совместная жизнь ничего, кроме мучения, не принесет.

Когда сатану и череп из кабинета убрали, а покрывало и портьеры заменили, я вполне там освоилась и ничего страшного никогда не замечала. Скоро я попала в знакомую мне атмосферу легкой, беспечной жизни, которая почти ничем не отличалась от киевской. Заботы были те же: какой на завтра заказать обед, в какой мастерской сделать меховое пальто, шапочку, платье, куда пойти вечером - в театр ли, в кино или ресторан, или остаться дома и пригласить кого-либо к себе.

Круг знакомых у Нины был не особо большой. Несколько офицеров из гвардейских полков, один штатский молодой человек, по фамилии Коляпский, сказочно богатый, служивший где-то в земстве, что освобождало его, каким-то образом, от призыва в действующую армию. Некоторые из киевских молодых людей, поступая в Пажеский Корпус, Николаевское Кавалерийское Училище и в Правоведение, оказались тоже в Петрограде. Из дам чаще других заезжала Анна Николаевна, одна из самых богатых помещиц юга России, прозванная "ревой" за ее громкую речь; потом одна графиня, хорошенькая блондиночка со вздернутым носиком, и другие.

Во все годы моей молодости, я вела двойную жизнь: одну в родительском имении в деревне, другою зимою в городах. Обе жизни были разные, соответственно им менялась и я.

- Посмотри, на что ты похожа! Черная, волосы дыбом, глаза где-то блуждают, ни платья, ни шляпы, ничто не лежит и не сидит на тебе как надо, - говорила, недовольно тетя Нюня, каждый раз после моего возвращения из деревни.

Проходило некоторое время, пока я опять приобретала потерянный в Ромейках лоск. Я менялась и внешне и внутренне. Становилась более молчаливой, замкнутой, смеялась, когда надо было, а не когда хотелось, и не так искренно и весело, как в Ромейках.

В Петрограде я поступила в школу Поощрения Художеств и стала аккуратно посещать ее.

В феврале 1916-го года нашим Верховным Главнокомандованием было предпринято на Западном фронте большое наступление. Оно совпало с неожиданно и преждевременно наступившей весной. Оттепель началась в середине марта. Снег стал таять, реки разлились, превращая долины в болота и озера. Несмотря на эти затруднения, наступление продолжалось. Мокрые и голодные, солдаты боролись дальше. Потери были огромные и напрасные. Наступление закончилось полной неудачей.

Не только тетя Нюня и Нина, но и я мало беспокоились о том, что там происходило, а ведь это было недалеко от Ромеек и на том фронте где был Володя.

Нина иногда устраивала вечера. На одном из них я, можно сказать, оскандалилась.

Все общество в тот вечер расположилось в конце залы на позолоченных диванчиках и креслах, на одной половине полусвернутого ковра. Другая его половина, скатанная в трубу, подходила к самым креслам. Сделано это было для того, чтобы оставить свободное место, где должна была танцевать, приехавшая на вечер известная тогда балерина Садово. Она непринужденно, в живописной позе уместилась на трубе свернутого ковра. Я сидела на стуле рядом. С другой стороны от меня в углу диванчика, поместился невысокого роста, худощавый, но очень симпатичный и уже пожилой адмирал, занимавший один из самых видных постов России.

Разговор шел общий, о войне. Говорили о наших поражениях на фронте, причина которых была, главным образом, от недостатка вооружения; так как солдаты на фронте отличались безграничною храбростью и терпением. Рассказывали отдельные случаи их геройских поступков. Потом заговорили об изменах, о немецких шпионах и агентах, проникших во все отрасли русской жизни и подрывающих основы нашего государства, о недостатках во всей стране продуктов питания и, потихоньку, о Распутине и о его огромном влиянии на царицу, и о бесконечной смене министров.

Затем молодой человек худой, высокий как жердь, бледный с устремленными в даль и как бы пьяными глазами, продекламировал несколько модных стихов с завыванием, растягивая слова. В одном из них говорилось о кровавой борьбе двух орлов - эмблем двух государств. Помню что кончалось оно словами:

"...А на земле в траве кровавой,

Лежал орел - орел двуглавый"...

Настроение от этого создалось невеселое. В это время к балерине подбежал "Франтик".

- Ах, какой же ты смешной и милый, посмотрите на него, - сказала она весело, чтобы отвлечь общее внимание, как я подумала, от печальных мыслей.

И тут мне пришло в голову, что надо поддержать ее тон и развеселить гостей.

- А какой он забавный, - подхватила я, - вчера в гостиной появилась кошка... - и я, стараясь быть остроумной, начала рассказывать, как Франтик подрался с кошкой. Все сразу же обернулись ко мне. Ободренная, я продолжала, но когда опять взглянула на моих слушателей, то остановилась на полуслове с раскрытым ртом: никто не слушал. Балерина, отвернувшись, что-то говорила графине. Адмирал о чем-то спрашивал тетю, и все вдруг заговорили, найдя сразу же темы интереснее, очевидно, чем мой рассказ.

- Ну, ну интересно и кто же, Франтик или кошка?... - глядя на меня, и сдерживая с трудом смех, спросил поощрительно, Коляпский.

- Никто, - растерявшись, обиженно ответила я, не понимая всеобщего ко мне невнимания.

Самой главной частью вечера был ужин. В столовой во всю ее длину был поставлен дубовый стол, украшенный цветами, и уставленный так красиво декорированными закусками, что жалко было их разрушать. Вдоль приборов, густо обложенных серебром, тянулась, искрясь и ломаясь в гранях, линия хрустальных бокалов разной величины и формы.

За столом моим кавалером оказался Коляпский, хотя мы с тетей положили его билетик рядом с прибором графини. Он мне признался, что переменил его. Коляпский вообще позволял себе больше чем полагалось.

В течение ужина он все время незаметно подливал в мой бокал, так что он всегда был полон, а потом, жмурясь, говорил.

- Что это вы ничего не пьете? Надо поддерживать компанию, хоть немножко. Смотрите, ваш бокал не тронут.

Я, немножко робея перед ним, послушно отпивала и скоро заметила, что мне сделалось как-то весело, и я часто начала смеяться. Когда стали обносить горячие блюда, а потом водрузили на стол огромную осетрину, Коляпский, положив кусок ее мне на тарелку, уронил салфетку и стал отбрасывать ее ногой.

- Что это вы делаете? - заметила я ему наставительно.

- Ха! И откуда вы такая здесь взялись? Каждая девица в Петрограде отвернулась бы, делая вид, что не замечает моего "faux pas", - ответил он, весело смеясь, - расскажите-ка с каких это мест вы сюда прибыли?

Я начала рассказывать ему о Ромейках. Оказалось, что он раз даже проезжал мимо и знал некоторых помещиков в наших краях.

В середине разговора я почувствовала, как что-то под столом легко коснулось моей ноги. "Странно, Франтика же здесь нет..." - подумала я. Прикосновение повторилось сильнее, и я поняла, что мой кавалер нажимает своею ногою на мою.

Осторожно отодвигаясь, я незаметно искоса глянула на него.

Он, как ни в чем не бывало, не прерывая своего разговора, смотрел на меня. "Наверное по неосторожности", решила я. Но когда он продолжал все так же, я, не выдержав, сказала:

- Пожалуйста, оставьте. Вы мне на ногу наступаете. Не могу же я все время делать вид, что не замечаю ваших "faux pas".

- Ох, уморили! - сказал Коляпский, откидываясь с хохотом на спинку кресла, - давно я так не забавлялся, как сегодня с вами. Днем с огнем такой не сыщешь. Дайте вашу ручку поцеловать.

- Нельзя, я не дама, - сказала я, пряча под стол руки.

- Лида, что это у вас там так весело? - спросила меня серьезным тоном, тетя.

Впрочем, все вокруг уже были не менее веселы. Один только адмирал оставался серьезным. Заметив это, дамы сговорившись, подошли к нему с пением застольной песенки:

"Чарочка моя, серебряная,

На золотом блюде поставленная,...

и не кончали припева:

Пей до дна, пей до дна..."

до тех пор, пока адмирал не опорожнил поднесенную ему на золотой тарелочке чарку.

После этого и он повеселел. И ничто больше не смущало всеобщего настроения. Гости разъехались далеко за полночь.

На другой день, я, против обыкновения, в школу не поехала, и мы все трое собрались в маленькой гостиной в нашем любимом уголку. Там, у стены, на возвышении в две ступеньки, стояла кушетка. На нее всегда забиралась тетя, а мы с Ниной располагались на, разостланной поверх ковра, большой шкуре белого медведя. Передние его лапы лежали на ступеньках, а голова еще выше на возвышении.

- Кажется, вчера всем было весело. Вечер наш вполне удался, - начала тетя.

- Да, скучно не было. Помогло, правда, шампанское, от него всегда настроение хорошее, а то перед ужином в заде было немножко натянуто, - сказала Нина.

- А ты, Лида, отличилась с твоим рассказом о Франтике. Это тебе здесь не Киев. В Петербурге слушают глупости только от знаменитостей, а мазюкалку натюрмортов никто слушать не будет. Вот если бы ты была известна в живописи, как вчера эта балерина, ну, тогда дело другое, а так лучше таких "бенефисов" не устраивай, - сказала тетя.

- А как это за столом около тебя оказался Коляпский, - спросила Нина недовольным тоном.

- Не знаю. Спрашивай его, - ответила я, обиженная.

- А за тобою, Нина, Анатоль вчера сильно "приударил", - прервала тетя.

- Он мне нравится, интересный, а все еще хромает немного, - сказала Нина.

Анатоль, офицер Литовского полка, был ранен на фронте и долгое время лечился в госпитале, помещавшемся в Царско-Сельском Дворце. Мы с Ниной часто ездили туда и привозили ему букеты красных роз. Он такие любил, именно красные. Во время одного из наших визитов к нему, мы встретили там Государыню и Великих княжен Ольгу и Татьяну, навещавших раненых.

- А кто это тот молодой человек, что вчера декламировал? Я его потом за ужином не видела. Он такой бледный, как стена, - спросила я.

- Ах, этот? Мы его пригласили специально для декламации, после чего он сразу уехал. На ужин его оставить нельзя было, он неподходящий. А бледный потому, что наркоман и, кажется, педераст, - закончила Нина.

"Наркоман, педераст"... Что это такое? - подумала я, но не желая высказать своего невежества, решила дипломатично об этом узнать.

- Ты знаешь Нина, Павлик стал теперь очень бледным. Наверное тоже наркоман и... - я забыла второе слово.

Но Нина прервала меня:

- Что за глупости ты говоришь! Павлик? Он вполне здоровый и нормальный мальчик. Вот Ленечка и его брат, говорят, педерасты.

- А что ты под этими словами подразумеваешь? - небрежным тоном спросила я.

- То, что все подразумевают: наркоман это, кто употребляет наркотики, а педераст...

- Перестань Нина, - прервала ее тетя, - не порть Лиду. Ей совершенно нечего это знать.

Я не знаю, почему ей нельзя. А ее вчерашний кавалер, Колапский, разве лучше? Всех наркоманов за пояс заткнет. Развратный, испорченный как черт. При прощании, жмурясь как кот на сало, сказал мне: "А ваша кузина прелестное дитя... И такая ласковая", - ты смотри, подальше от него. Он не таких как ты, сотни видывал. Ничего хорошего из этого не выйдет, - закончила Нина.

"Что там Нина не говори, а видно не такая уж и плохая, если он так говорит обо мне" - подумала я. Внимание оказанное Коляпским льстило моему самолюбию.

Уезжая на юг, он неожиданно заехал к нам проститься. Тети и Нины не было дома, я вышла к нему одна. Коляпский заглядывал мне нежно в глаза, жалел, что уезжает и выразил уверенность, что мы еще встретимся. Вернувшись в тот памятный день со школы, я прошла зачем-то в маленькую гостиную. Сразу же за мною туда вошла тетя и подала мне письмо от папы.

В нем, стараясь быть по возможности спокойным, папа сообщал о гибели Володи в бою недалеко от Ромеек.

Еще буквы прыгали на дрожавшем в моих руках листе письма, как вошел приехавший на некоторое время в Петроград дядя Валера. С развернутой газетой в руках.

- Не плачь, не горюй, этим не поможешь, - сказал он, - Володя погиб смертью героя, он прославил свое имя и наш род на всю Россию. Вот возьми, прочтешь, - закончил он, указывая на статью в газете.

Я не заплакала, не закричала, а как истукан, взяла газету и, машинально поблагодарив, ушла в свою комнату.

Сидя там и уставившись в одну точку, я думала; - нет не думала: - в уме, в душе была какая-то пустота, в которой я никак не могла разобраться и даже, как бы горя сильного не ощущала. "Неужели Володи нет?" напряженно соображала я, не понимая и как-то не веря этому, - "ведь он всегда, всегда был, я знаю, помню, люблю его, как же его может не быть?"... Я представила себе Володю, его мечтательные глаза, грустную улыбку, наши детские забавы...

"Нет, невозможно! Он где-то должен быть", продолжала я, не в силах осознать случившееся и начиная упрекать себя: " может быть привычка скрывать и подавлять свои чувства, так глубоко въелась в мое сердце, что оно совсем окаменело. Или я понимаю и чувствую только то, что вижу и слышу собственными глазами и ушами, а что далеко и давно ускользает, затуманенное пеленою пространства и времени?"

Позднее в жизни я узнала, что действительно, в первый момент я не сознаю всей глубины, постигающего меня горя и только постепенно в сознание впивается все возрастающая боль, которую я долго преодолеть не могу, а забыть никогда.

В обширной газетной статье, один из военных корреспондентов подробно описывал сражение и гибель в нем Володи. При этом он указал что сведения его запоздалые, так как он узнал об этой битве спустя долгое время и, что в сводках Штаба Главнокомандующего об этом сражении умолчали, упомянув только вскользь, как о незначительном эпизоде. На самом же деле в этой битве погибло несколько наших полков и погибло напрасно, благодаря ошибке и недомыслию Верховного Главнокомандования.

Еще больше подробностей об этом поражении и о самом Володе, мы узнали много времени спустя, но я к слову, расскажу как это все произошло, теперь.

Линия фронта между нашей армией и немецкой проходил в то время вдоль реки; только один плацдарм, занятый нашими войсками, среди которых находился и полк Володи, был расположен на другом немецком, берегу ее. Русское Главнокомандование настаивало на удержании этого плацдарма всеми силами. Зимой все было спокойно и благополучно. Но, наступившей рано весною, когда река разлилась на всю, занимаемую ею, широкую долину, войска наши на плацдарме оказались совершенно отрезанными от армии, от своих баз и лишены всякого снабжения.

Немцы воспользовались этим положением и, стянув артиллерию со всего ближайшего фронта, сконцентрировали огонь ее на плацдарме, превратив его в настоящий ад. Свинцовым градом секло людей, коней, землю, деревья. Взлетавшие от взрывов пыль, земля, дым заволокли свет дня. Стало темно как ночью. В этой черной мгле огнем вспыхивали только взрывы снарядов. Грохот, рев орудий, свист пуль, треск падающих деревьев, ржание коней, сливались со стонами и криками погибающих.

Когда все было кончено и на поле битвы, покрытым грудами трупов, замолкли последние выстрелы (здесь я дословно передаю окончание газетной статьи, навсегда оставшейся в моей памяти) "в одном месте все еще трещал пулемет - это штабс-капитан Рыбников, выхватив пулемет из рук убитых солдат, осыпал пулями приближавшихся к нему немцев до тех пор, пока, попавший туда снаряд, не засыпал его и пулемет землёй.

Володя! Не дождался..." - думала я, когда позже в конце весны 1916 г. стали приходить донесения в сводках Штаба Главнокомандующего о победах нашей армии на Юго-Западном Фронте.

Русская армия под командой генерала Брусилова в мае перешла в новое наступление для облегчения союзников под Верденом. 22-го, 23-го мая наши войска прорвали фронт. Укрепления противника состояли из двух-трех полос. Каждая полоса была оборудована двумя-тремя линиями окопов, железобетонными укреплениями и проволочными заграждениями в несколько рядов. 25 мая был занят Луцк наш уездный город, а ко второму июня Русская армия продвинулась на 75 километров вглубь, но в результате недостатка боеприпасов и под давлением контратак противника, наступление должно было прекратиться.

Вскоре не только военные, но и политические события начали отражаться на нашей жизни. Внутри страны все больше и больше чувствовался недостаток продуктов. В деревнях начались беспорядки. На фабриках распространялись прокламации, требующие забастовок и мира. Началась уже и большевистская агитация. В кругах интеллигенции и буржуазии нарастало не только недовольство, но и революционные настроения, часто доходившие до кульминационного пункта. 29 декабря 1916 года был убит Распутин, но это не улучшило положения. Даже в Армии росло недовольство. Среди солдат появились прокламации с требованиями мира. Мораль и дисциплина падали. Забастовки на фабриках принимали хронический характер.

Тетя Нюня возмущалась рабочими:

- Это же измена, это как нож в спину, и кому! - своим же братьям солдатам.

- Анна Алексеевна (тетя Нюня), так дальше продолжаться не может. Страна изнемогает, гибнет. К чему эти ужасные жертвы. Они бесполезны. Нет хлеба, нет оружия, нет сил больше... это надо прекратить, переменить, все, все переменить, - старался убедить тетю, заехавший к нам (офицер Литовского полка), Анатоль.

- Как же это можно взять и переменить. Вот так сразу не переменить всего! Это невозможно, да еще в такое время.

- Возможно! - путем революции, - заявил вдруг Анатоль.

- Революции? Во время войны! Это же гибель!

- А может и спасение - через революцию можно дойти к победе, - заключил Анатоль, прощаясь.

- Слышали? И это говорит офицер гвардейского полка! - сердито воскликнула тетя, но в то же время с испуганным изумлением, посмотрела на нас с Ниной.

Забастовки и демонстрации рабочих сначала происходили на окраинах столицы, на Выборгской стороне, но потом стали распространяться в центральные улицы.

8-го марта огромные толпы направились на Невский Проспект. Полиция, стараясь их разогнать, начала стрелять в толпу. Было много убитых и раненых. Это вызвало возмущение среди рабочих и восстание.

Дня через два-три после этого, думая что все уже кончилось и успокоилось, я шла по Невскому и приближаясь к Аничкову мосту, заметила, что впереди было больше чем обыкновенно публики. Не успела я подойти, как в воздухе, над моей головой, что-то свистнуло. Потом еще, и еще - "Неужели это пули - так слабо свистят" - подумала я. Публика исчезла. Я тоже бросилась в сторону и прижалась к углублению стены. Пули, как я уже в этом убедилась, продолжали свистеть, но вскоре стрельба прекратилась. Осторожно, из всех закоулков повысовывались люди. Через несколько минут все пришло в свой прежний вид: на тротуарах, занятые своими личными делами, опять торопливо шагали прохожие, не думая о просвистевших над их головами пуль...

"Кто это мог стрелять, и зачем?" - удивлялась я, торопясь поскорее домой.

На другой день тетя сказала, чтобы я в школу не ездила и чтобы Нина тоже оставалась дома. Мы, по своему обыкновению, грызя шоколадные конфеты, расположились в маленькой гостиной на шкуре белого медведя.

- Ну и дождались мы времен, - заметила тетя, - эти дурачье рабочие верят всему, что им вбивают в голову, эти сволочи агитаторы, всякие революционеры и другая дрянь вроде большевиков (тетя любила иногда крепко выразиться), своей головы не имеют. Удивительно, что солдаты и те переходят на их сторону. Кошмар!

Проходя мимо, к нам заскочил на минуту правовед Х.....

- Забежал вас предупредить, - начал он, - не выходите сегодня, на улицах очень неспокойно. Если бы вы видели, что делается! Что делается! Я с трудом выбрался с площади у Таврического Дворца. Огромные толпы с криками, с красными флагами и плакатами, с пением Марсельезы движутся к Думе. Говорят будто Петропавловскую Крепость взяли! Солдаты присоединяются к революционерам! - торопливо бросал Х....., и убежал, оставив нас еще больше растерянным и напуганными.

Вскоре мы узнали, что полки Волынский, Литовский и Преображенский перешли на сторону революционеров. Это поразило нас несказанно. Государственная Дума отказалась исполнить приказ Государя, требующий ее роспуска, и 12-го марта приняла власть на себя.

"Вот уже четыре дня, как я не была в школе. А натюрморт, который мы теперь пишем, очень мне нравится; на фоне темно зеленой бархатной драпировки белая, из гипса голова Христа в терновом венце, освещенная зеленым огоньком горящей лампадки. Красота! Пойду сегодня в школу. Все люди ходят, трамваи тоже идут, магазины открыты, чего я буду сидеть?"

Так размышляя, я подошла к окну и, отдернув занавеску, посмотрела на улицу. По нашей Таврической улице, в направлении ко дворцу бежали люди, торопясь перегоняя друг друга с напряженно устремленными вперед глазами, будто что-то необыкновенное и страшное видели впереди. Накинув в передней на ходу пальто, я сбежала вниз.

Люди все так же бежали мимо. Ничего впереди не было видно, сзади тоже ничего: ни флагов, ни плакатов, ни выстрелов.

- Куда это все бегут? - спросила я первого попавшегося.

- Государь, Государь... и не окончив, он, задыхаясь, побежал дальше.

- Что такое случилось? - спросила я другого. В ответ этот только рукой махнул, указывая вперед.

Наконец, какая-то женщина мне ответила.

- Государь отрекся! Нет больше царя!

Охваченная непонятным мне чувством, я бросилась бежать вслед за другими.

По мере приближения ко Дворцу, толпа становилась все гуще и гуще и скоро стало трудно пробираться дальше. Дойдя до площади перед дворцом, я остановилась Все стояли, упорно глядя на здание дворца, кого-то или чего-то ожидая. Около меня две маленькие сгорбленные старушки, всхлипывая, приговаривали:

- Царица Небесная, Матерь Божия! Смилуйся над нами. Остались мы, как сироты горемычные, без царя, без отца нашего. Слыханное ли дело, без головы, без хозяина, да в такое-то время! А все революционеры, нехристи окаянные, душу дьяволу, немцу продали...

Поодаль какая-то женщина, наклонившись вперед и закрыв лицо платком, вздрагивала всем телом, стараясь подавить, душившее ее рыдание. Слышались вздохи, сморкания, некоторые крестились. Толпа стояла молча, слегка колышась, как поле с опущенными колосьями, по которому волнами пробегал ветер, предвестник наступающей грозы.

Никто из Думы не вышел, никто ничего не сказал. Я долго стояла, но ничего не дождавшись, отправилась домой.

По дороге встретила одну соученицу из моей школы. Я ее знала только по виду. Радостно возбужденная, она подбежала ко мне.

- Вы слышали Керенского? - спросила она.

- Нет, не слышала, - ответила я, удивляясь ее энтузиазму.

- Жаль, вы непременно должны его услышать. Ах! Как он говорит, как говорит!... Вдохновенно, артистически! Вот это человек, как раз то, что нам теперь нужно! Да и вообще он... Душка! - вдруг взвизгнула она. - Вы знаете, я принадлежу к семье, которая всегда была революционно настроенная, - добавила она, поясняя свое увлечение, - наконец-то мы дождались русской революции, великой, бескровной!!

Через несколько дней мы узнали подробности отречения Государя и плакали, тронутые его последними словами: "Да поможет Бог России!"

Образовалось Временное Правительство во главе с Керенским.

Несмотря на революцию, жизнь в Петрограде, казалось, шла своим прежним порядком, так как долго еще вертится маховое колесо, уже замирающего механизма. Почта, телеграф, железные дороги, трамваи, государственные учреждения - все действовало по прежнему.

По улицам разъезжали грузовики, набитые людьми в солдатских шинелях. Одни из них сидели на обрамляющих грузовик стенках, другие, с перекрещенными на груди пулеметными лентами, другие стояли впереди в геройских позах. Первый раз я их встретила, когда шла одна по довольно безлюдной улице. Мгновенный импульс был - броситься бежать, но сообразив, пулями он меня достанут, я продолжала идти навстречу. Когда, поравнявшись, я решила взглянуть на них, то с облегчением заметила, что на лицах этих героев революции было смущения не меньше моего. Они, видимо, стеснялись этого своего, ничем не заслуженного, геройского вида и колебались, не зная куда им ехать, что делать и как защищать "Великую, Бескровную".

На митингах ораторы говорили с большим пафосом, но все на одни и те же темы. Их лозунги повторяли, без всякой связи и смысла, выступавшие мало образованные представители рабочих; а крикливые большевистские ораторы вызывали своими крайними и абсолютно, как тогда казалось, неприемлемыми программами, если не возмущение, то раздражение.

Под покровом красных флагов со всех сторон города тянулись к Думе процессии всяческих организаций. На плакатах, которые они несли, были выражены их взгляды, нужды и желания. Даже процессия проституток продефилировала к Таврическому Дворцу, надеясь найти в новом революционном правительстве понимание и поддержку в их горестях.

А между тем, все больше и больше распространяемая большевистская агитация делала свое. Немцы, пользуясь сетью своих агентов и не жалея огромных денег, поддерживали деятельность большевиков.

Проехав мост через Неву в грязном, заплеванном и засоренном лузгою семечек трамвае, я с любопытством глянула направо. Уже несколько раз, проезжая мимо, я наблюдала на балконе Дворца Кшесинской, казавшуюся издали черной и маленькой, фигуркой человека. Он качался из стороны в сторону и дрыгал как паучок, руками. Первый раз, когда я его увидела, толпа перед ним была небольшая, но с каждым разом она увеличивалась, а теперь вся площадь, все кругом было сплошь залито массою людей.

- Что это за митинг там? - спросил кто-то в трамвае.

- А вы не знаете? - это Ленин говорит, - отозвался другой голос.

- Ленин, а кто он такой?

- Он большевик. Можно сказать их глава.

- Хм... Толпа-то какая... - протянул первый голос.

- Да, слушают. Он за сепаратный мир любою ценою, без аннексий и контрибуций, и взывает солдат на фронте брататься с немецкими. А здесь, чтобы шли они вместе с рабочими против правительства и начинали гражданскую войну, - объяснил второй голос.

- Тэкс... Заманчивые, можно сказать, перспективы... А зачем же это по его мнению нужно?

Чем закончился этот неожиданный митинг в трамвае, я не знаю, так как мне надо было уже выходить. Когда следующий раз я проезжала мимо, Ленина уже не было, он должен был бежать.

Временное Правительство опубликовало официальные документы, доказывавшие, что Ленин был в постоянном контакте с немецкими агентами и, что большевистская партия получала от них деньги.

Приблизительно в конце июля, я получила письмо от папы. Папа писал, что они возвращаются в Ромейки. Военные, стоявшие в нашем доме ушли и он освободился; что на Березовой гряде теперь ничем не лучше в смысле безопасности и питания чем в Ромейках. Всюду одинаковый хаос, беспорядки и недостаток продуктов. "В Ромейках же, хоть и разграбленных, все же и дом и земля и все свое: каждая яблонька, каждая травка. Неревичи и бывшие рабочие живут по прежнему там, и все необходимое имеют. Что касается близости фронта, писал дальше папа, то он почти не существует. Солдаты массами дезертируют, а те, кто остается, братаются с немцами и восстают против офицеров. Фронт разваливается и война фактически кончена. Хотя это все очень печально, но мы не дождемся времени, когда будем опять дома. Думаем что и тебе надо, как можно скорее возвращаться".

Известие, что мои возвращаются в Ромейки, была неожиданной радостью для меня. Я стала себе представлять, как они подъезжают к усадьбе, потом к крыльцу, входят в дом, разбегаются по комнатам... И мне страшно захотелось быть с ними. А тут, как нарочно, тетя и Нина уехали на две недели в деревню и просили меня присматривать за домом. Прошло уже и три недели, а они не возвращаются.

Между тем тревога в городе возрастала все больше и больше. Всех охватывало чувство подобное тому, какое бывает у постели дорогого, но неопасно больного когда, вдруг, неизвестно по каким причинам, температура его начинает быстро и высоко подниматься.

Тети и Нины все не было. Кухарка жаловалась, что если бы не ее старые и очень хорошие связи в лавках и на базаре, она ничего не могла бы достать, и, что если так будет продолжаться, то она должна будет уйти от нас.

Барышня, я боюсь як-то наши барыни вернутся, - сказала мне Настя - на вокзалах страсть што робится! Все кинулись утекать отсюда. Говорят, што до поезда трудно добраться. Народу битком набито. Очереди аж на улицах, неможно билетов достать!

Мне становилось не по себе, и я решила поехать на вокзал узнать. Действительно, с трудом нашла я конец длинной очереди и, как-то не отдавая себе отчета, присоединилась к ней. "Поеду не поеду, а билет, на всякий случай надо взять. Это ведь так далеко, на окраине России. Могут ли мне туда дать билет?", думала я стоя, до самой ночи, в очереди. В конце концов, билет я получила, но не на ближайшие дни. Когда пришел назначенный в билете день, я неожиданно для самой себя и не дождавшись тети и Нины, выехала из Петрограда.

И в добрый час.

Не прошло много времени, как большевики захватили власть в свои руки, превратив на долгие года мечтательную "Великую, Бескровную" в непрерывный поток крови, горя и слез, неслыханной по своей жестокости во всей истории человечества.

Глава 5

Киев - первая любовь

В детские ли годы, в молодости ли, в зрелую пору моей жизни и потом, до конца ее, я не могла представить себе полного счастливого существования вне Ромеек. И как бы не однообразна, примитивна и порою тяжела была жизнь в Ромейках, и как бы ни роскошна, интересна и культурна она была в других местах, городах, странах - в них моя жизнь казалось мне какой-то ненастоящей, временной и даже порою, потерявшей свой смысл. Только там, в Ромейках, чувствовала я себя в своей, мне свойственной от рождения атмосфере.

В Ромейках все было далеко не так радостно, как я это себе воображала. Родители - озабоченные, невеселые. Леля и Маруся, хотя и выросли, но смотрели на меня, как на какую-нибудь столичную гостью, даже стеснялись. Детвора одичала без досмотру.

Чтобы утешиться, я пошла на нашу любимую дорогу, посмотреть на Ромейки издали - на такие дорогие и знакомые очертания нашей усадьбы. Хотелось вроде бы убедиться, что она существует и такая же как раньше. Я глядела на нее и не могла наглядеться.

Вот дуб, все тот же, как сторож у дороги. Недалеко от него, по-прежнему никогда не высыхающая лужа; она все так же отражает клочек неба и придорожный куст, и та же, протоптанная в траве, дорожка вокруг нее. Только направо, где был винокуренный завод, теперь пустырь. На нем, над грудами кирпичей и ямами от подвалов, уже заросшими крапивой и полынью, качает ветвями, словно кадилом, одна осиротелая береза.

Зато немного дальше, среди куполов деревьев, по-прежнему, проглядывает часть почерневшей крыши и под нею белый угол нашего родительского дома. На нем теперь зияет, как незажившая рана, большое рыжее пятно от опавшей штукатурки. Рядом широкое окно папиной рабочей комнаты все так же, как бдительное око, смотрит на дорогу. Но, скрытая за окном, внутри дома, жизнь и обстановка уже не прежние.

От мебели не осталось и половины. В столовой нет буфета, но круглый, наш, стол, за которым, когда-то обсуждались все семейные и хозяйские дела, сохранился. В спальнях не хватает кроватей. Нет и моей. Вспомнив, что мы годами сбрасывали на чердак амбара всякую ненужную мебель, я забралась туда и открыла целый клад. Нашлась и кровать, но с поломанной ножкой. Обмотав ее проволокой, я решила, что моя кровать ничем не хуже любой новой. Там же отыскали мы с Лелей какие-то старые кресла, стулья, столики. Все обмыли, очистили и принялись с увлечением приводить в порядок наш, обиженный чужими людьми, дом.

Но разбитая обстановка дома была мелочью по сравнению с общим разорением всего хозяйства Ромеек.

В сохранившихся к счастию хозяйственных постройках была пустота: ни скота, ни земледельческих орудий - все было разграблено. Ничего удивительного мы в этом не находили. Во-первых, уезжая, мы оставили Ромейки на произвол судьбы и милость наших, оставшихся там, рабочих.

Во-вторых: это было время, когда, под влиянием широко распространенной революционной пропаганды, окончательно разлагался фронт. Солдаты дезертировали, унося с собою в деревни оружие и большевистские идеи.

Чтобы быть справедливой, должна сказать, что из всех идей наши Ромейские мужики приняли только некоторые. Правда, они разбили винокуренный завод, но это было какое-то, неизвестно кем сделанное и повсеместно распространенное постановление. Они разграбили и то при участии, главным образом, наших же рабочих, инвентарь имения, но им внушалось: "Грабь награбленное", - лозунг самого Ленина. Они захватили землю имения, но: "Вся земля крестьянам" - гласил другой лозунг большевиков.

Они рубили лес, но на это была полная свобода. "Слабода" как выражались ромейцы. Они совершенно правильно поняли то значение, какое этому лозунгу придавали тогда большевики.

Захватив то, что само лезло им в руки, наши ромейские мужики дальше этого не пошли.

Когда мы вернулись в Ромейки, то вполне мирно и дружелюбно с ними сжились. Никаких претензий мы к ним не предъявляли, да и не могли, и они не трогали нас. Наоборот, с их помощью, папе удалось засеять несколько десятин, незанятой ими земли, а это, без лошадей, орудий и семян, было нелегко.

Пропитание нашей семьи и то было большой проблемой. Ни хлеба, ни даже картошки своей не было. Были только фрукты в саду и овощи. Мама, не теряя надежды на возвращение, наказала рабочим засадить на ряду с их огородами, огород и для нас. Думая, что он останется им, они охотно это сделали. Все остальное приходилось покупать, одалживать или обменивать на что-либо у мужиков. Яйца, кур, иногда и поросят бабы приносили маме в благодарность за медицинскую помощь, которую она, как бывало и раньше охотно им оказывала, посещая больных.

Каждое утро мама с вернувшеюся к нам кухаркою Гапой, ломала голову, чем накормить нашу большую семью. Утром пили кофе с сахарином, а кофе делали сами из поджаренных зерен ячменя и желудей. Мама, несмотря на свое исключительно хорошее здоровье и силу, до того уставала, что с трудом добиралась вечером к своей кровати.

Мы не понимали тогда всего самоотверженного, незаметного героизма ее жизни, и нам старшим часто бывало неловко за нее: она перестала следить за собой, опустилась внешне, стала раздражительна, сердито кричала на младших братьев. Они же, предоставленные самим себе, пользовались во всю свободой и простором Ромеек. То зароются в какой-нибудь стог сена, а мы все бегаем, ищем, заглядываем в колодцы, в пруды... То наедятся недозрелых фруктов, то, поскользнувшись в какой-либо луже, явятся выпачканными до самых ушей. Но это не мешало им расти добрыми, правдивыми детьми. Ни зависти, ни лжи, ни злорадства, ничего подобного в них не было.

Бежит Павлик с ревом, сгорбившись, закрывая одной рукой глаз, а другой поддерживая спадающие штанишки, а за ним с еще большим плачем бежит Яша.

- Мама, - всхлипывает Павлик, - Яша ударил меня каблуком в глаз, посмотрите, - и он, отнимая руку, показывает синяк под глазом.

- Я не хотел, я лез на дерево, а Павлик снизу подполз ко мне. Я не видел его. Я не хотел... - Жалостливо вопит Яша.

- Вот видите, какие вы непослушные дети. Сколько раз я вам говорила не лазить по деревьям. Боже мой! Боже мой! И что мне делать со всей этой оравой детворы. И развелось же их, как на беду какую!... Что это из них вырастет, - дикари какие-то! Хоть бы кто-нибудь, хоть изредка присмотрел за ними. - Тут мама бросала на нас старших укоризненный взгляд.

*****

В мою память врезалось только первое впечатления этого события: где-то, словно в пространстве, серый потрепанный конверт, лист письма в чьих-то руках, мамины глаза, ее дрожащие губы. Письмо было из Германии, из лагеря военнопленных, от Володи!

В его воскресение было так же трудно сразу поверить, как раньше в его гибель. Письмо было короткое. В нем Володя тревожно спрашивал: где мы все, что с нами, живы ли? Он сильно волновался, так как на все его предыдущие письма к нам, никакого ответа не получил. Мы никогда не узнали, почему эти письма к нам не дошли. Хотя Володя, потеряв почти надежду, что и это письмо мы получим, писал очень мало о себе, но самое главное - факт, что он жив, цел и пишет нам, вызвал не только бурю радости в нас, но какое-то почти физическое облегчение во всех трудностях и заботах нашей тогдашней жизни.

В последующих письмах Володя, по нашей просьбе, написал что с ним произошло.

Немцы, очищая поле битвы, откопали Володю и, заметив, что он еще жив, отправили в госпиталь. Вследствие контузии он был долгое время без сознания. После этого он еще долго болел. Когда поправился, его отправили в лагерь военнопленных.

Володя жаловался, что там он, как и все русские, сильно голодает. Мы стали посылать ему посылки.

*****

Хотя материальное положение было очень тяжелое, папа отправил нас всех старших на зиму в Киев. Лелю и Марусю в один пансион, двух братьев в гимназию, а меня, по-прежнему, в Художественную Школу, в семью дяди Валеры. Тетя с Ниной, боясь оставаться в Петрограде, где намеревались прожить целую зиму и вернуться в Петроград только весной, когда все там успокоится.

В доме дяди Валеры тоже были большие перемены. Весь образ жизни стал скромнее. Не пили вина, не держали выездных лошадей, так как трудно было доставлять сено и овес из имений. Не была абонирована и ложа в опере.

Отношения же и настроения в семье изменились мало. Дядя был подавлен и угрюм больше прежнего. Если ему случалось пройти, когда мы сидели, разговаривая в столовой или гостиной, он проходил молча, тяжелым, медленным шагом, окидывая нас подозрительным и недружелюбным взглядом. После этого мы быстро разбегались по своим комнатам. Тетя Нюня, как это я теперь уже знала по ее таинственным прогулкам, продолжала свой роман с доктором и несмотря ни на что, была все так же весела, беспечна и полна радужных надежд.

- И когда уже все это безобразие закончится? Какая-то кучка авантюристов захватила власть и распоряжаются как им нравится. И как все так долго это терпят - не понимаю, - говорила она капризно и сердито.

Впрочем не одна она, никто тогда не сомневался, что большевики так же скоро и неожиданно исчезнут, как появились, и со дня на день ждали их падения. В Киеве в то время сформировалось отдельное правительство - Центральная Рада - которая поддерживала относительный порядок, законность и спокойствие. Все были счастливы, что революционные события Петрограда далеки и не могут коснуться отделившегося Киева и что все кончатся раньше, чем его достигнут.

*****

Вернувшись в свою прежнюю школу, я с большим удовольствием стала посещать ее. Причиной этого была не только живопись. Когда я в первый раз вошла в назначенный мне головной класс, то увидела, что он был переполнен. Даже у самых ног модели: старика с седою, местами порыжевшею бородою и в залатанном, потерявшем свой цвет зипуне, сидело несколько учеников на низких скамеечках. Изображение старика виднелось на их полотнах в сильном ракурсе. В конце класса, где работали, стоя у больших мольбертов, тоже не видно было места.

- Кажется все места заняты, - сказала я нерешительно.

Никто не обратил внимания ни на мои слова, ни на меня; только кто-то буркнул, не отрывая глаз от работы:

- Да, похоже...

Почувствовав на себе чей-то пристальный взгляд, я бессознательно глянула в ту сторону и заметила в конце класса ученика, который отступив от своей работы, прищурившись критически ее рассматривал.

- Вот здесь есть свободное место, - сказал он, метнув на меня короткий взгляд и, указывая большим пальцем руки, в которой держал целый пук кистей, на пустое место, недалеко от него.

Не двинувшись, я продолжала стоять и смотреть на него, как зачарованная.

Довольно высокий, широкоплечий, в коричневой "художественной" блузе, с густою шапкою каштановых волос, синими глазами и правильными чертами лица, он показался мне красавцем, чем-то вроде греческого полубога. Помимо наружности, что-то в нем неотразимо влекло меня к нему, вроде бы какая-то излучаемая им теплота.

Очевидно, я слишком долго смотрела на него, так как оторвавшись от работы, он опять глянул на меня. Я быстро перевела глаза вверх, делая вид, что смотрю на рисунок, висевший вверху на стене, позади его, а потом, не глядя на него, пробралась на указанное им место.

Я стала не ходить, а летать, как на крыльях, в школу, не замечая ни довольно длинной дороги, ни базара, ни лотков и баб на нем.

Его ожидающий и вспыхивающий радостью при моем появлении, взгляд захватывал во мне дыхание. Но, потом, точно успокоившись, что я здесь около него, он углублялся в работу, забывая обо мне. Я это понимала, так как и сама увлекалась живописью.

В перерывах, когда все должны были выходить в коридор для смены впечатления и отдыха, мы смущенно обменивались с ним полуулыбками и как бы что-то спрашивающими или ищущими взглядами, но не словами. Знакомство с ним представлялось мне таким невероятным счастьем, что я даже боялась его; к тому же он никакой инициативы к этому не проявлял, казался очень застенчивым, несмелым и довольным одними переглядываниями.

Так продолжалось недели три, пока у нас не переменили модель. Когда после этого, я вошла в класс, то увидела место своего кумира пустым. Я постаралась утешить себя:

"Ну мало ли что, может нездоров, а завтра или через несколько дней опять приедет".

Но прошла целая неделя, потом другая, а его все не было. Я места себе не находила, так загрустила.

Распросить кого-либо о нем, или хотя бы узнать его имя и фамилию, я и то не решалась. Мне казалось что каждый сразу узнает, что со мной делается, и почему я спрашиваю.

В это время я подружилась с одной из моих одноклассниц, Людой Рачицкой. Мне нравился ее спокойный, почти флегматичный характер и ее охотное подчинение моим настроениям и желаниям. Она была маленькая, худенькая, с серовато-синими выпуклыми глазами и неподвижными, ничего не отражавшими чертами лица, но довольно миловидная и с красивою, затейливою прической темных волос. Ее присутствие действовало на меня успокоительно, в чем я тогда нуждалась.

Люда узнала, что имя моего исчезнувшего героя Виталий Шкалев, и что он перешел в натурный класс, который находился на другом этаже и далеко от нашего.

- Он наверное очень увлекся новою работою. Первый раз пишет с натуры. Его считают очень способным учеником, одним из самых талантливых, - сказала мне Люда, ничего не подозревая.

Появился он в нашем коридоре во время перерыва только после Рождества. Я сразу почувствовала, что он пришел сюда ради меня. Взгляды, которыми мы обменялись были откровенней, горячей. Раз, проходя мимо меня, как обыкновенно для моральной поддержки со своим товарищем, он громко, с усилием преодолевая смущение, отчеканил:

- Я думаю, что эта барышня самая интересная в нашей школе.

Видно было, что эту фразу и как он ее скажет и где, он обдумал заранее.

В конце года, как всегда, у нас была выставка. Я стояла и рассматривала портрет, получивший первый разряд.

- Как вам нравится эта работа? - спросил меня, подходя вместе с Шкалевым, его товарищ.

По моему, хорошо: рисунок четкий, соотношение тоже правильное - есть форма, выступает, - стараясь скрыть охватившее меня волнение, ответила я.

- А мне не нравится, - сказал Шкалев, тона сладенькие, розово-голубенькие, как у бумажного Херувимчика на Рождественской елке. Ваш портрет, по моему, лучше: тона глубокие, сочные и как вылеплен. Как это вы его написали?

- Да никак, само собой, случайно вышло, - ответила я.

- Вот это правда! Когда само собой получается - тогда и хорошо. Когда не мы, а что-то другое, какая то несознаваемая наша сила действует вместо нас, а мы только подчиняемся ей и передаем, тогда все, как вы сказали и выходит хорошо, - говорил Шкалев в то время, как его товарищ незаметно испарился.

Мы продолжали разговаривать о живописи. На эту тему он, по-видимому, мог без стеснения и с интересом говорить.

- Вы будете летом в Киеве? - спросил он, уже освоившись и меняя тему разговора.

- Нет, я через три дня уезжаю в деревню.

- Неужели? - испуганно глянув на меня, сказал он, - а я надеялся что мы с вами будем летом ходить на этюды. Поняв что его планы разрушаются и что меня скоро не будет, он, решившись, тревожно спросил.

- А что вы делаете сегодня вечером?

- Да ничего особенного. Мои все собираются в театр, но я не пойду, - ответила я.

- Вы были когда-либо в ботаническом саду?

- Нет, не была.

- Хотите пойдем туда сегодня вечером?

- Да, но я слыхала, что этот сад закрыт для публики.

- Я знаю один тайный проход. Там чудесно. Пойдемте, - уговаривал он меня.

- Хорошо, пойдем, это действительно должно быть интересно, - согласилась я, скрывая свою радость.

Вернувшись домой, я сказала тете:

- У меня что-то немножко голова болит. Лучше я сегодня в театр не поеду.

*****

Уже стемнело, когда мы в назначенный час встретились около университета. Виталий провел меня боковыми проходами, и мы очутились позади здания университета, где, через узкое отверстие в изгороди, пробрались в сад.

Темная, полная весеннего томления ночь, скрывая настоящие формы предметов, придавала им фантастический вид. Длинное, погруженное в темноту и терявшее в ней свои очертания, здание университета казалось сказочным, уходящим в бесконечность, дворцом. Только его центральная часть, вырванная из темноты светом фонарей, выступала вперед, отливала цветом красного вина. Над нею, растянувшись, чернильно-лиловое небо мерцало далекими звездами.

В начале сада была какая-то лужайка, покрытая ковром травы, казавшейся черной. Отыскав на ней, чуть белеющую дорожку, мы пошли вдоль низких каменных статуй, маячивших в стороне. Впереди группы деревьев, раскинув по небу свои широкие, как лапы, ветви, казалось звали нас в свою загадочную и чуть пугающую тень. Но войдя туда, мы почувствовали себя спрятанными и под их покровительственной защитой.

Продолжая идти рядом с Виталием по окутанным темнотою и уходящим в нее аллейкам, я оступилась и нечаянно - действительно нечаянно - столкнулась с Виталием. После этого мы как-то часто стали сталкиваться. Потом, дорожка ли сузилась, тьма ли, наступая и давя на нас с обеих сторон, заставляла ближе прижиматься друг к другу, но вскоре мы так приспособились идти, что наши ноги, почему-то не попадая в такт и встречаясь на каждом шагу, терлись и жались одна к другой и, путаясь, не могли разминуться. Притворяясь, что мы этого не замечаем, или что это неважно, или что иначе в темноте никак идти нельзя, мы продолжали бродить по этому завороженному, волшебному царству-саду, единственному в мире. Казалось, что существовал он только для нас, что дальше за ним ничего не было: мир кончался, а начиналась бездна и, хотя оттуда доносился шум большого города, это еще больше укрепляло ощущение нашей изолированности от него. Чем дольше мы так ходили, всецело поглощенные сладостным томлением наших путавшихся ног, только изредка перекидываясь словами, не имеющими никакого внешнего смысла, но для нас глубокого внутреннего, тем сильнее мы чувствовали, все возрастающую между нами близость.

- Который теперь может быть час? - спросила я, наконец, когда мы случайно оказались у одного из фонарей. Подняв руку, он долго всматривался и потом сказал:

- Не так и поздно, около одиннадцати.

- Что? Не может быть! Что же теперь будет? - воскликнула я испуганно.

- Да не волнуйтесь. Вы же говорили, что ваши в театре. Еще успеем.

По дороге он предложил мне поехать с ним завтра на Днепр покататься на лодке.

Все уже сидели за поздним ужином, когда я чуть не бегом вошла в столовую. Оба кузена, подмигнув многозначительно, переглянулись друг с другом, Нина, прищурив один глаз с той стороны, где сидели тетя и дядя и желая этим как бы предостеречь и выказать свое сочувствие, ободряюще мне улыбнулась.

Дядя поднял салфетку и, вытирая усы, принужденно откашливался, делая вид, что у него что-то царапало в горле.

- Что это ты, дорогая моя, запаздываешь? - сказала тетя, - что бы там ни было, и как бы там ни было, а к столу надо являться вовремя.

Заметив, однако мой виноватый вид, она повернувшись, продолжила оживленный разговор, этим давая понять, что вопрос о моем опоздании закончен. Она видимо, симпатизировала мне.

Сидя на скамеечке, в лодке, против Виталия, я ничего не замечала, кроме него одного: ни ясно видневшихся вдали на крутом берегу Днепра, куполов киевских церквей, ни широкого разлива Днепра у их подножья, ни сыпучего песка берега, мимо которого медленно продвигалась наша лодка, ни густых ивовых зарослей, местами подходивших к воде и купавших в ней свои длинные ветви, ни неба, с набегавшими на него облаками. Как могла я смотреть в его синеву, когда взгляд мой, жадно ловимый ласкающими глазами Виталия, утопал в их глубине, где, сливаясь с ним в одно, я переставала сознавать себя.

Порою, со сладким томлением я замечала нежную с голубыми жилками кожу его рук, когда, мерно взмахивая веслами, он протягивал их в мою сторону.

Временами какой-то грохот доносился издалека. Но, занятые собою, мы не обратили на него внимания до тех пор, пока не загремело совсем уже близко. Не успели мы опомниться, как раскат грома потряс все вокруг, и молния зигзагами разрезала вдруг почерневшее небо. Поднялся сильный ветер, о лодку застучали капли дождя. Превратившись скоро в потоки ливня, они стремились вниз к волнам, которые, пенясь подымались к ним навстречу и, точно целуясь, сливались с ними в одно сплошное море воды. Она заливала нам глаза, волосы, одежду, лодку. Ничего не стало видно.

Каким-то образом, прибившись к берегу, Виталий, уцепился за прибрежный куст, выскочил из лодки и вытянул меня. Кое-как прикрепив лодку, мы, взявшись за руки, бросились бежать, не зная куда, среди непрерывных ударов грома, сверкания молнии и пригибаемых к земле борящихся с ветром, ивовых кустов.

Неожиданно увидели среди них какую-то маленькую деревянную постройку. Крыша ее частично провалилась, в стенах сгнившие наполовину, бревна образовывали большие отверстия, но, хотя и похожее на скелет, это все же было какое-то убежище.

Вскочив туда через вход с оторванными дверями, мы облегченно вздохнули и, глянув друг на друга, весело рассмеялись. Между тем, гроза, как бы добившись своего и окатив наши пылкие чувства холодной водой, стала утихать, скоро так же быстро унеслась, как и налетела.

Отдышавшись и придя в себя, я заглянула на Виталия; и тут-то по быстро украдкой скользнувшему по мне и сконфуженному его взгляду я догадалась, что у меня что-то не в порядке, и к своему ужасу увидела, что была как раздетая. Мое тонкое шелковое белье и такое же тонкое платье, промокнув до последней нитки, плотно прилипало к телу, обрисовывая все его формы и местами просвечиваясь. Мои, раньше завитые и красиво уложенные локоны, распустившись, спадали длинными, мокрыми прядями на лицо и плечи. По ногам скатывались струйками капли дождя.

- Не смотрите, не смотрите на меня! - закричала я в отчаянии, заливаясь краскою стыда и стараясь спрятаться как можно глубже в угол. Природа положительно преследовала меня в этот день; луч солнца проникнув меж щелей и, словно издеваясь надо мной, сильнее осветил угол, где я и пряталась.

- Отвернитесь, пожалуйста, отвернитесь! - опять взмолилась я, глядя на Виталия испуганными, широко раскрытыми глазами, стараясь перехватить его взгляд и отвлечь от моей фигуры.

"Кончено, все кончено", - думала я, - "он разочаруется во мне раз и навсегда. Вид мой похуже чем у мокрой курицы, совсем голая... Не хочу, ни за что, ни за что с ним больше встречаться"...

- Не отвернусь, - робко и как бы прося, - проговорил он, - я хочу запечатлеть вас такою в моей памяти навсегда. Если бы я был талантливый художник и мог бы вас так написать... - замечательная картина могла бы быть... Это освящение, игра света... Назвал бы я ее...

- Мокрая курица, - прервала я его.

- Нет русалка.

- По мере того, как он говорил, только что мучившие меня сомнения проходили. Утешенная, я засмеялась, показывая что принимаю его похвалы за обыкновенный комплимент, на самом же деле счастливая, что нравлюсь ему и такая и что возможно он любит меня также, как и я его теперь за его слова, за его любование мной. Стараясь не высказать своих чувств я, продолжая смеяться, сказала.

- А вы тоже хороши! Интересно, как это мы явимся в таком виде в город?

- Ничего, мы к тому времени высохнем. Мы проберемся незаметно. Мы будем в порядке. Мы... - говорил он, улыбаясь и ненужным повторением слова "мы", связывая меня с собой и взглядом сияющих глаз добавляя то, что не выразил словами.

От этого его взгляда мне становилось жарко и неловко, и я вспомнила что не одета.

- А все-таки, надо что-то делать. Знаете что, пойдите посмотрите, где наша лодка. Может ветер угнал ее Бог знает куда, а я, тем временем, постараюсь привести себя немножко в порядок.

Напоминание о лодке обеспокоило его и он, печально вздохнув, вышел. Оставшись одна, я сняла платье и, выжав из него воду, выглянула наружу.

Виталий ушел глубже в кусты, наверное, чтобы тоже обсушить одежду.

Жмурясь от слепящего солнца, я вышла и стряхнув капли дождя с ивовых деревьев и вымытых, отражавших блеск неба листьев, развесила на них свое платье. Вокруг все блистало, ликовало, освеженною, победоносною силою жизни. Днепр, успокоившись, тихонько плескался о берег, слегка покачивая нашу лодку.

Когда вернулся Виталий, я была уже одета во все сухое, также как и он. Но помятое платье, растрепанная прическа и весь мой вид смущали меня и, боясь произвести на него плохое впечатление, я заторопилась домой. Расставаясь, мы условились встретиться с ним на другой день на Владимирской Горке. Это была наша последняя встреча перед моим отъездом в Ромейки.

Направляясь к огромной, чернеющей на фоне неба, статуе Св. Князя Владимира, я уже издали увидела Виталия, сидевшего на ступеньках памятника. Вскочив, он торопливо бросился мне навстречу, и мы, не отдавая отчета, как это случилось, прижались губами друг к другу.

Оторвавшись и в первый раз обращаясь ко мне на "ты", он спросил:

- Почему ты опоздала? Я так волновался, думал может не придешь, может...

- Да я же пришла во время, покажи часы. - И я, что бы посмотреть время, взяла его за руку. Как магнитная сила притяжения пробежала между нами. Притянув к себе, он стал целовать мои руки, лицо, волосы. Кругом никого не было, и мы опустились на ближайшую скамейку. Оказалось, что он ошибся и пришел ровно на час раньше.

Все то чувство стеснения и неловкости, которое я испытывала раньше и которое сдерживало меня, исчезло без следа. Мне стало с Виталием так легко и свободно, как никогда ни с кем. Он показался мне таким своим, близким, родным, как будто бы мы всегда были с ним вместе и есть и будем, как что-то одно нераздельное.

И было это так естественно, так просто и понятно, что иначе казалось и быть никогда не могло.

- Скажи, почему ты тогда так на долго исчез? - спросила я, имея в виду время, когда он был переведен в натурный класс.

Он сразу понял, о каком времени я спросила.

- Я думал, что лучше мне с тобою не встречаться. - сказал он грустно.

- А почему же ты тогда нашел мне место в классе?

- Мне захотелось, чтобы ты была близко около меня, как теперь, - добавил он, притягивая меня к себе, и мы снова замолчали надолго, забывая все на свете.

- Ты читала когда-либо Песнь Песней Соломона? - спросил он.

-Возможно читала, но не помню. А что?

- Мне она сейчас припомнилась, может не точно. "Положи меня как перстень на пальце твоем, как печать на сердце твоем, ибо сильна, как смерть, любовь моя и страшна, как преисподняя, ревность и стрелы ее - стрелы огненные", - продекламировал многозначительно, Виталий.

- О, красиво и очень верно; только я не понимаю "преисподни" и "ее стрел огненных", - немного шутя, добавила я.

- Надеюсь, что у нас этого никогда не будет, - заключил Виталий.

Когда он проводил дрожащею рукою по моим волосам, лицу, шее, груди и целовал прижимая к себе, во мне все до глубины моего существа тянулось, рвалось ему на встречу и, теряя рассудок и сознание, я впадала в какое-то блаженное безволие. И куда бы я не повернулась, куда бы не взглянула, как бы не пошевелилась, я всюду встречала его губы, его глаза, его руки - везде было он... Кругом он... Только он - весь мир он.

Сердце мое, то колотилось, то замирало.

"Сильна как смерть любовь моя", - проносилось в растрепанных мыслях, - "и стрелы ее - стрелы огненные".

- Гм!... гм!... - раздалось громко позади меня.

Вздрогнув, я обернулась. Маленький, худенький старичек, повернувшись с соседней скамейки, настойчиво и сердито смотрел на меня. Я отстранилась от Виталия.

- Ну, чего ты испугалась? Разве ты его знаешь?... нет, и он тебя не знает и ни ты его, ни он тебя никогда не увидит. Не обращай внимания. Смотри, ну вот, как на того воробушка, что скачет там по дорожке, - уговаривал меня Виталий.

Поцеловавшись еще раза два, но уже не так как прежде и чувствуя как мне казалось, строгий, устремленный на меня сзади взгляд старичка, я понемногу пришла в себя.

Оказалось что все сроки моего возвращения домой давно прошли.

- Ах, все равно, так и так завтра уезжаю, - сказала я.

И только теперь мы вспомнили, что надо расстаться на целое лето.

- Боже мой! как я выдержу такое долго время без тебя, - с испугом сказал Виталий, - да ты меня и забудешь.

- Я тебя забуду! Разве это возможно? Никогда, никогда а жизни, до конца ее не забуду, - говорила я.

Близость, возникшая между нами, была так сильна, что разлука казалась невероятной: трудно было поверить в это, как во что-то совершенно противоестественное. Только, когда из предосторожности не дойдя до дома, мы простились на углу улицы, я почувствовала себя вдруг такой несчастливой, одинокой и беспомощной, что будь это на улице, я неудержимо расплакалась бы.

- Первый раз я довольна, что ты наконец уезжаешь, - услышала я слова тети, прозвучавшие словно издалека, когда я, войдя в дом, встретилась с ней в коридоре.

- Сейчас... сейчас... - пробормотала я бессмысленно, быстро убегая в свою комнату.

Мне было не до тети. Буря разнородных чувств волновала меня: и любовь, и счастье, и боль разлуки.

Глава 6

Киев - Гражданская война

К собственному моему удивлению, разлуку с Виталием я пережила не так тяжело, как того боялась. Беспокойные мысли о том, в каком положении находятся теперь мои родные в Ромейках, волновали меня. К большой радости, я заметила там некоторые улучшения. Родители, почувствовав себя дома, на своей земле, ободрились. С нетерпением ожидали Володю. Вопрос о питании почти наладился. Предвиделся сбор урожая с озимых посевов и яровых на более расширенной площади. Мужики, не удобряя и истощив захваченную ими землю, сами бросали ее, и она снова переходила в наше владение.

В июне этого 1918 года разнеслась весть о приходе немцев. Немцы, игнорируя заключенный с большевиками 3-го марта того же года Брест-Литовский мир, стали оккупировать юго-запад России, где в то время не было никакого эффективного правительства. Мы скорее обрадовались этому, чем испугались. Всякая, основанная на законе, власть лучше чем безвластие и произвол преступных элементов страны. И действительно, без особых трудностей, немцы ввели сразу же порядок и закон, охраняющий жизнь, безопасность и имущество населения, занимаемой им территории. Все и все сразу стало на надлежащее место.

Особенно были довольны помещики! Многие из них получили обратно большую часть, забранного у них имущества, а иногда и все.

Ромейцы заявили, что у них ничего нашего нет, а что наш инвентарь был разграблен мужиками других деревень. Проверить и вообще провести это дело у нас было некому. Папа положительно не был способен на такого рода дела. Махнув рукой, он сказал:

- Э... Бог с ними, все равно большого хозяйства теперь не заведешь. Да и кто его знает, время неверное: сегодня немцы, а завтра один Бог знает кто.

Когда осенью мы старшие дети вернулись в Киев, он тоже был занят немцами. Настроения в Киеве не были особенно радужны. То, что немцы разогнали Центральную Раду, организованную гетманом Скоропадским, не могло нравиться никому. С другой стороны сознание, что немцы являются более надежной защитой от большевиков, внесло успокоение в частную жизнь Киевлян.

- Ах, Лида, какое счастье что пришли немцы, - говорила мне тетя Нюня в первый день моего приезда, - мы спасены! А какие у нас интересные немецкие офицеры жили, если бы знала - да ты их увидишь, они завтра придут.

На следующий день, войдя вечером в гостиную, я увидела двух, затянутых в аккуратно пригнанные мундиры, немецких офицеров. Они стояли и держали в руках узенькие ликерные рюмочки, в которые тетя подливала ликер. Нина сидела поотдаль в углу дивана и молча потягивала из своей рюмочки.

Вслушавшись, я поняла, что разговор шел о русских женщинах. Офицеры находили их очень интересными. Поглядывая как тетя, игриво посмеиваясь, отпивала маленькими глотками ликер, один из них сказал:

- Вот так, мы представляем себе, русские женщины целуют своих мужей.

Тетя, кокетливо улыбаясь, ответила, что иногда не только мужей.

Скоро, откланявшись, они ушли. Мы еще раз увидели их, но уже при других обстоятельствах.

*****

Утром следующего дня, я с замирающим сердцем подходила к своей школе. "Здесь ли он. Может его почему-нибудь нет. А если есть, то может забыл меня"...

Он не забыл. Он ждал меня. Мы стали встречаться ежедневно. Эти свидания были для меня все: ими я жила, ими дышала. Когда я оставалась одна, тогда казалось мне, что я теряю что-то самое важное, - необходимое для меня, и только около него, я успокаивалась, словно найдя то, чего мне не доставало и без чего я не могла жить.

- Лида, пригласи твоего "героя" зайти к нам. Мне интересно увидеть, такой ли он красавец, как ты говоришь, - сказала мне однажды тетя Нюня.

Я конечно, не выдержала, чтобы не рассказать ей о своем увлечении.

Когда я передала Виталию это приглашение, он очень растерялся, а потом сказал:

- Я стесняюсь и мне неприятно тебе об этом говорить, но должен сказать откровенно. Видишь ли, мне чуть не под тридцать лет, а я ничего - ученик Художественной Школы. Стыдно сознаться, но меня до сих пор содержат родители. Они, кроме маленького домика на окрайне Киева и клочка земли на Дону, ничего не имеют. Я единственный сын и, как видишь, такой неудачный. У меня вот, кроме этой коричневой блузы, в которой ты всегда меня видишь, ничего нет. Недавно я заказал себе мой первый костюм. Готов он будет через две недели. Тогда я могу прийти к вам, а до той поры, мне не в чем и показаться.

- Вот глупости, - сказала я, с непониманием выслушав его, - по-моему, эта блуза тебе очень идет. Я иначе себе тебя и не представляю, как только в ней и никакой костюм, я уверена, не будет лучше.

Через две недели, в новом костюме он пришел к нам. И, действительно, в гостиной в этом костюме, он показался мне каким-то совсем другим: таким обыкновенным и к тому же несколько мешковатым.

Тетя вышла приветливо улыбаясь, и начала легкий, ничего не знающий разговор. Когда я подавала Виталию чашку чаю, то заметила с удивлением, что руки у него дрожали. Очевидно и тетя заметила его смущение и скоро под каким-то предлогом вышла.

- Ничего особенного я в нем не нахожу. Он ничего себе- да; но не такой уже Антиной, как ты говорила, - сказала мне потом тетя.

В один из осенних вечеров к нам неожиданно зашли оба знакомых немецких офицера и сразу же сказали, что пришли проститься.

- Как жаль, - сказала искренне тетя, - вы в отпуск? Надеюсь, что мы опять увидимся, когда вернетесь.

- Нет, мы не в отпуск. Мы уходим вообще отсюда. Получен неожиданный приказ оставить Киев. У нас говорят даже больше: мы должны будем уйти вообще из России.

- Не может быть! Почему? Ведь никаких боев не было. Большевики не наступают, - не веря своим ушам, испуганно воскликнула тетя.

- Да, конечно, они не в силах воевать с нами. Но здесь другое - политика.

После их ухода, мы скоро узнали, что Первая Мировая Война была кончена. 11 ноября Германия капитулировала, Гогенцоллерны были низвержены, и почему-то американцы потребовали немедленного отхода немцев из России.

Об этом офицеры, уходя, нам ничего не сказали - очевидно из самолюбия.

Немцы оставили Киев под опекою слабого Украинского Правительства с гетманом Скоропадским во главе. Правительство это кончило свое существование в начале декабря. Киев, после боев, был занят войсками украинских националистов, сформированными Петлюрою. Его власть продолжалась всего лишь два месяца. Под давлением, подходящих с боями к городу большевиков, он тоже должен было отступить из Киева и передать правление в руки назначенной Директории. "В вагоне сидит Директория, а под вагоном лежит территория", - говорили с горькой иронией киевляне. В этих словах, как нельзя лучше отразилось полное бессилие и растерянность всех этих кратковременных правительств.

Приближались большевики. По всей Украине и в Киеве начались эвакуация и паника. Все, кто мог и куда мог, уезжали. Уезжала и семья дяди Валеры, но не все вместе. Нина присоединилась к одной бродячей труппе артистов и вместе с ней уехала на гастроли куда-то на юг России. Коля тоже отправлялся на юг, где в то время формировалась Добровольческая армия. Шел он туда простым солдатом. Впоследствии он выделился как отличный пулеметчик. Дядя Валера, тетя Нюня и старший сын с женой уезжали в Румынию.

Накануне отъезда, мы не спали почти всю ночь. Позамыкали двери, старательно задернули портьерами окна и, убедившись, что прислуга и экономка Изабелла спят, замкнули ведущие к ним двери. После этого мои кузены принялись делать отверстия в полу, в стенах, в косяках дверей. Туда прятались наиболее дорогие вещи и драгоценности. Потом все заклеивалось, забивалось и закрашивалось. Главные драгоценности зашили в шубы, которые одевали в дорогу. На другой день спокойно выехали в полной уверенности, что скоро вернутся. Этому никогда не суждено было сбыться.

Вместе с ними уехал и доктор Пивоварский. Там в изгнании закончилась их, несколько лет продолжавшаяся, семейная драма. Дядя Валера, потеряв все состояние, не имея никакой профессии и не зная иностранных языков, очутился в тяжелом материальном положении. Доктор же, известный даже в Европе, хирург, мог удержать свое прежнее положение. Тете пришлось выбирать между ними двумя.

- Иван Яковлевич (доктор) может и без меня продолжать свою блестящую карьеру. Валера же нуждается теперь в поддержке. И в несчастье его никогда не оставлю, - решила она.

В отчаянии доктор вернулся в Россию и там был с почетом принят большевиками. А тетя Нюня с дядей и детьми уехали в Париж, где до конца дней своих вели тяжелую и бедную эмигрантскую жизнь.

В опустевшем доме дяди осталась только я, Изабелла и из прислуг одна горничная и кухарка. Прошлое Изабеллы, польки по происхождению, было темно. Отличалась она двуличным, злобно-завистливым характером. Ее никто не любил, считая что она способна на всякую гадость. Выступала она важно с гордым недоступным видом; ни на кого прямо не смотрела, а как-то сбоку, из-под тяжелых, наполовину закрывавших ее выпуклые глаза, век. Губы были надменно поджаты, и она редко открывала их для разговора. Изабелле было поручено смотреть за домом, и вести хозяйство на деньги получаемые от квартирантов другого дома.

К моему счастью она решила, что я осталась для надзора за ней и поэтому старалась, как могла мне угождать.

Я же осталась потому, что мои сестры и братья тоже оставались еще в Киеве. Это была середина учебного года, занятия шли нормально и всякие политические перемены, казалось, ничем не угрожали учащейся молодежи. Кроме этого, я так была захвачена своею любовью, что ничто на свете не было в силах заставить меня уехать из Киева. А время наступало жуткое.

Большевики заняли Киев без боев, вошли тихо, незаметно. Директория уехала заблаговременно своим поездом.

С приходом большевиков, волна террора захлестнула Киев. Никто почти не был уверен, что доживет до следующего дня. Мужчины прятались по чердакам, подвалам, в замаскированных комнатах или уходили в другие дома на ночь.

В одно раннее утро, желая перейти улицу, я невольно обратила внимание на, очень быстро ехавший по середине ее, грузовик. На нем была уложена большая куча чего-то похожего на дрова или небольшие бревна. Вся она как-то скользко колыхалась и была покрыта плотно брезентом, старательно подвернутым и прикрепленным ко всем четырем краям платформы.

Когда грузовик проехал, я заметила торчавшую сзади из-под брезента, как мне показалось, какую-то белую палку. Вглядевшись, я увидела, что это была окоченевшая, неестественно белая человеческая рука. С ужасом подумала я, что могло быть под брезентом.

Когда я рассказала об этом Виталию, он с изумлением ответил:

- А разве ты не знаешь? Всем известно. Рано, по утрам, в быстро мчащихся грузовиках, чекисты вывозят трупы расстрелянных ночью в Чека. Никогда не останавливайся и не смотри на них.

Но я тогда была как в тумане, в котором ничего, кроме Виталия не видела.

Гражданская война продолжала кипеть. За время ее существования, Киев одиннадцать раз переходил из рук в руки.

Почти каждый переход сопровождался бомбардировками и жертвами. Во время этой неустанной борьбы и военных невзгод, Киев часто бывал отрезан от других мест и городов.

Меня это не тревожило. Под звуки канонады я продолжала бегать в школу с одною только мыслью и желанием: встретиться с Виталием.

В конце учебного года мне сказали, чтобы я забрала своих сестер и братьев из пансионов, так как они закрывались. В это время железнодорожное движение на запад от Киева было прервано. Мы остались отрезанными от Ромеек. Я совсем растерялась, не зная, что делать.

Вернувшись однажды со школы, я увидела во дворе нашего дома большой, простой воз, полный сена и каких-то мешков. По бокам его, распряженные лошади, жевали овес. Около них стоял, заботливо расправляя упряжь, наш ромейский кучер - Юрко.

Я не поверила своим глазам. В то время участники Гражданской войны грабили приезжающих и забирали лошадей, где бы они их не находили. Крестьяне часто прятали лошадей в лесах. Папа в отчаянии решился прислать за нами лошадей из Ромеек в Киев: 500 верст!

Даже это не заставило меня уехать из Киева.

- Барышня, - упрашивал меня старый Юрко, - пожалуйста, поезжайте. Барин строго наказывали. Будут крепче серчать. Как я им на глаза без вас покажусь.

- Ничего, Юрко, ничего... Скажи, чтобы не беспокоились. Со мной ничего не случится.

- Да как не беспокоиться? Слыханное ли дело, остаться вам тут одной, да в такое время!

- Я приеду, скажи, что приеду, как только поезда пойдут.

- Барышня, да, может они николи больше не пойдут.

- Пойдут Юрко, пойдут... - говорила я с болью в сердце, сама не веря в то, что говорила.

Я отправила своих братьев и сестер домой, а сама осталась в Киеве.

Еще перед этим, вскоре после отъезда дяди Валеры, Виталий пригласил меня с Людой и еще кое-кого из нашей школы, зайти к нему после занятий. Он жил в гостинице Покровского Монастыря в довольно большой комнате. Он раньше помещался в ней со своим товарищем, который кончил школу и уехал из Киева, и комната осталась одному Виталию.

Провожая меня домой, Виталий сказал:

- Теперь ты знаешь, где я живу. Единственно, где мы можем быть вместе и одни - это у меня. Завта вечером я буду ждать тебя у себя.

Я стала приходить к нему. Всю дорогу, а это было далеко от нашего дома, я пробегала, не чувствуя земли под ногами. С волнением входила в коридор, где перед иконой Божьей Матери всегда теплилась лампадка. Перекрестясь около нее, я стучала в его дверь со страхом, что вдруг его нет. Но дверь быстро открывалась, и он всегда радостно встречал меня. Я усаживалась в кресло, или на пол, около уютно горевшей печки разостлав перед нею свою шубку. Вечера проходили как одно мгновение.

В противоположность ко всему, жизнь в нашей школе с приходом большевиков расширилась и расцвела. Никого из учеников большевики не трогали, наоборот, предлагали записываться в партию. У нас появилось много новых "учеников", никогда раньше не посещавших школу. Очевидно, принадлежность к художественному миру была, с точки зрения большевиков, признаком если не политической благонадежности, то хотя бы безвредности. Новые "ученики", не умея ничего делать, бродили по коридорам и классам, приглядываясь к нашей работе, которая приняла совершенно другой характер. Школа была заброшена бесконечными заказами и массою всякого рода материалов и красок, реквизированных на фабриках. Нам заказывались портреты вождей, роспись внутренних стен занятых большевиками зданий и военных казарм. К дням торжественных празднеств, как первое мая, мы писали огромные, красочные плакаты, которыми украшали весь город. Над ними мы работали не только днем, но иногда и по ночам.

Несмотря на усталость, все свободные вечера я по-прежнему проводила у Виталия.

Туда я приходила пока было светло, но назад возвращаться было жутко и опасно. Даже днем редкие прохожие пугливо пробирались по тротуарам, держась ближе к стенкам домов и стараясь не привлечь к себе внимания. Вечером же освещался только центр города. Окрайны же и улицы около монастыря были совсем темные и безлюдные.

Виталий провожал меня только до половины дороги, где уже начиналось освещение.

*****

Засидевшись в тот раз позднее обыкновенного, мы с Виталием собирались уже выйти; но когда он открыл дверь, то навстречу нам метнулся ветер с дождем, а за его густыми, косо летящими, освещенными из двери, нитями, стояла тьма непроглядная.

Захлопнув дверь, Виталий решительно сказал:

- Ничего не поделаешь. Тебе придется остаться у меня. Ночь, тьма, дождь, чекисты... Нужно быть сумасшедшими, чтобы теперь выйти.

- Обождем немножко, может дождь перестанет, - неуверенно сказала я.

- Да когда же это будет?.. в полночь?.. вместо того, чтобы домой, попадешь со мной в Чека, а оттуда, сама знаешь, возврата нет.

Вернувшись в его комнату, я, не раздеваясь и почему-то дрожа, села в кресло. Виталий, приготовив постель, сказал:

- Ты ложись здесь, а я устроюсь на кресле, подставлю под ноги стул и будет вполне удобно.

"Лечь в его кровать... а что, если он потом придет?" - у меня захватило дыхание. "Не выдержу, ни за что, не выдержу; я же не камень, а человек из плоти и крови, а потом что?" - подумала я с ужасом, - "только Днепр, только туда, другого выхода нет", - и продолжая дрожать всем телом, сказала:

- Нет, ты ложись как всегда в свою кровать, а я буду здесь, на кресле. Мне совсем хорошо, я небольшая.

После долгих пререканий, он, рассердившись, потушил свет и лег полураздевшись в кровать. Мне стало легче.

- Лида, - услышала я через некоторое время, - иди, ляг около меня. Я ничего плохого не сделаю. Я только хочу, чтобы ты была около меня, хочу чувствовать твою близость. Иди, ну, иди же!..

Я не отзывалась, делая вид, что сплю.

- Да ты же не спишь, я слышу. Неужели ты думаешь, что я могу себе, что-либо позволить, могу тебя обмануть... ты не веришь мне, скажи прямо!

- Почему не верю... верю, а только нельзя, зачем? Мне и здесь хорошо, - отвечала я.

- Нет, ты не веришь, ты за подлеца меня считаешь... ты....

- Перестань, не говори глупостей, ты сам знаешь, что это неправда. Я просто не могу... не могу. Пойми же... - через слезы говорила я.

Отвернувшись он затих.

Откуда-то словно из под земли, из глубины ночи, стало доноситься тягучее, заунывное пение низких мужских голосов. Слов этой песни, прерываемой шумом ветра, я разобрать не могла; только часто повторяемый припев ее:

"Кубань, ты моя родина"...

безнадежной тоской сжимал мое сердце.

- И ты думаешь, так вот целую ночь там сидеть, а я здесь буду целую ночь лежать и спать?.. - отозвался опять Виталий. Не отвечая на его вопрос, я спросила:

- Кто это поет?

- Да не все ли равно кто. Бездомные, бродяги, они иногда так вот воют эту их бурлацкую песню.

- Где же они?

- В ночлежном доме. В подвале одного монастырского здания. Да брось, что тебе. Иди, около меня не будешь слышать. Ну, скорее, иди же... не будет страшно.

Меня тянуло к нему неудержимо, всеми силами...

"Кубань, ты моя родина"

- казалось сама темнота стонала мучительной тоской.

"Вот если не выдержу, то буду такой же падшей, бездомной, как они", - подумала я и сказала:

- Перестань, Виталий, не мучай меня.

- Чем же я тебя мучаю? Я не думал, что тебе мучение быть около меня близко, - потом, глубоко вздохнув, обиженно добавил, - ну что ж, если так... - затем поднявшись, встал и молча зажег свет.

При свете нам обоим стало неловко. Я чувствовала себя, как бы в чем-то виноватой. Мы избегали встречаться взглядом. Накинув пальто, Виталий сказал:

- Я сейчас вернусь, только воды принесу, - и взяв чайник, вышел. "Было бы лучше, если бы мы тогда ушли", подумала я. "А что, если сейчас?" - внезапно мелькнула у меня мысль.

Сорвавшись с кресла, я подбежала к двери и, приоткрыв ее, выглянула. В коридоре никого не было. Проскользнув к выходной двери, я выбежала на двор.

Дождь перестал, но темнота была прежняя. Пройдя на ощупь некоторое расстояние, я остановилась, натолкнувшись на какой-то куст, присмотревшись, стала различать дорогу.

- Лида, Лида! - раздался сзади негромко голос Виталия. Оглянувшись, я увидела в освещенной раскрытой двери силуэт Виталия и поспешно спряталась за куст. Потом видела, скорее слышала, как он прошел мимо и позвал опять:

- Лида, вернись!

- Только ветер, шевельнув листву, и спадающие, как слезы, тяжелые капли дождя, ответили ему.

Он скоро вернулся. Мне было жалко и его и себя, хотелось броситься, прижаться к нему, но знала, что если это сделаю, то ничто не будет в силах удержать нас, а того, что случилось бы, я боялась больше смерти.

Всю дорогу не встретила я ни одной живой души в темных улицах омертвелого, словно зачумленного города.

Добравшись около полуночи в свою комнату я, заливаясь слезами и не раздеваясь, легла на кровать.

"Никогда, никогда больше не увижу я нежной ласки его глаз, никогда не услышу его милого голоса, никогда не прижмусь к его теплой груди. Разве издали, случайно встречу его холодный взгляд и, когда, заметив меня, он отвернется, я украдкою взгляну на него такого любимого, родного. А любил ли он меня по-настоящему? Почему за все время нашей близости, он никогда не подумал о том, что будет с нами дальше, ни одним словом не выразил желания соединить свою жизнь с моей. Никогда не обмолвился о возможности женитьбы. Если бы любил, то не смотрел бы ни на какие препятствия. А это его странная мысль: что он бедный, а я, по его мнению, богатая. Какое это имеет отношение к нашей любви? Разве это важно, разве это любовь?.. И мешаясь с этими мыслями и слезами, мне не то чудился, не то слышался горестный, как панихида над моею любовью, напев:

"Кубань, ты моя родина".

*****

- Где это вы вчера так поздно, "художничали"? - ехидно спросила меня утром Изабелла, поджав губы.

- В школе, плакаты писали, соврала я.

- Странно, никаких празднеств теперь нет и украшение города не предвидится.

Чувствуя, что краснею, я смущенно молчала.

- Кстати, давно хотела вам сказать. Теперь на нашей улице есть хороший доктор по женским болезням, - продолжала она тоном доброжелательного совета.

- Но мне никакого доктора не надо, я совсем здорова, - с удивлением и не поняв сразу ее намека, ответила я.

Многозначительно улыбнувшись, и, прикрывая веками свои жабьи глаза, она продолжала.

- Кроме того, вы перепугали всех моих квартирантов. Никто теперь по ночам не входит и в дом не стучится, разве что только с "обыском".

Под предлогом, что не хватает денег на ведение дома, Изабелла посдавала постепенно все опустевшие комнаты дядиного дома.

Квартиранты же ее, были не такого сорта люди, чтобы боялись "обысков". Наоборот, скорее их можно было опасаться. По их счастливому, уверенному виду, по достатку, с которым они жили, совершенно необычному в то время и по их новой и хорошей одежде было ясно, что большевистская власть не то, что им чужда, а наоборот, своя. Со всеми ими, Изабелла, несмотря на свой характер, была в дружеских отношениях.

Скромнее других был еврей средних лет, но которого почему-то называли сокращенно: Мошка. Возможно потому, что он был маленького роста. Его свежее с живыми, блестящими глазами, лицо окаймляли сплошь, как черная овчина, мелкие кольца волос растущих густо на голове и переходящих дальше в бороду.

Мошка жил со своей семьей в задних комнатах нашего дома. Он часто заговаривал со мной, уверяя, что долгие годы вел коммерческие дела с папой и дядей Валерой. Но я никак не могла его вспомнить. Он мне казался совершенно незнакомым, однако, я ему верила, так как он производил на меня хорошее впечатление. Мошка часто мне говорил, что ему скоро надо будет поехать в наши места, а возможно и в Ромейки.

Несколько месяцев спустя, он сыграл в моей жизни большую роль, а я в его, по всей вероятности, трагическую.

После той ночи, когда я убежала от Виталия, встречи наши не прекратились, и мы по-прежнему стремились к ним и были счастливы вдвоем. Но вскоре в наши отношения стало вкрадываться что-то новое, что разрушало наше прежнее единство. У каждого было что-то свое, личное и скрытое от другого.

Не знаю почему, но я решила попробовать и несколько раз не прийти к Виталию. Он будто совсем этого не заметил, во всяком случае никакого сожаления не высказал. Мне это было не только неприятно, но и обидело мое самолюбие. Подозрительным показалось мне и то, что при исполнении заказов, часто так случалось, что мы не работали вместе, как раньше, а порознь, в разных местах.

Все же я стараясь себя успокоить: "то, что он работает не там, где я, не от него зависит. Его, как лучшего художника, ставят на более ответственные работы"...

Но раз, когда я, после сравнительно долгого перерыва, постучала к нему в дверь, он, открыв ее, с удивлением сказал:

- А, это ты? - и мне показалось, что тень неудовольствия промелькнула на его лице.

- Ты недоволен что я пришла? - спросила я не в силах скрыть, охватившего меня, подозрения.

- И, что ты выдумала, я просто устал. Вот и теперь масса работы. Надо приготовить эскизы.

- Так я тебе, наверное, помешала, тогда я лучше уйду, - сказала я, чувствуя, как бы почва ускользала у меня из под ног. Он взял меня за руку и, втянув в комнату, сказал:

- Садись, и лучше скажи, что ты думаешь об этом наброске?

С каждою новою встречей, я с болью сознавала, что он отходит от меня все дальше и дальше. Я начала упрекать его.

- Скажи откровенно, ты не хочешь, чтобы я больше приходила к тебе? Тебе надоело со мной встречаться, - и зная, что это так, я безумно хотела слышать от него слова отрицания, хотя б и не искренние.

- Перестань, не говори глупости. И к чему все эти подозрения и упреки ненужные, - отвечал он.

- Ты не любишь меня больше, я вижу, я чувствую это, - в другой раз опять начинала я.

- Да что ты хочешь? Чтобы я все время стоял на коленях и молился на тебя, как на икону, - сердито говорил он.

В то время был популярен один романс. Виталий взял манеру на все мои упреки отвечать его словами в шутливом тоне: "Молчи, грусть молчи..." дальше иногда добавлял: - "Не тронь старых ран"..., но никогда не заканчивал, так как следующие слова были много говорящие. Я же мысленно их продолжала: "Сказки любви дорогой не вернуть никогда, никогда..."

Самолюбие не позволяло мне приходить к нему как раньше, без предупреждения, а только под каким-либо предлогом.

Чтобы удержать его, я стала очень много заниматься своею наружностью и достигла больших успехов. Как-то инстинктивно (наверное тот самый инстинкт, который заставляет насекомых и животных принимать защитный цвет) я научилась затушевывать мои внешние недостатки и подчеркивать достоинства. Благодаря подкрашенным ресницам, - тетя уезжая, оставила мне в наследство свою лабораторию, - мои глаза казались еще больше. Маленькая вуалька на шапочке придавала им таинственность. На щеке я наклеивала мушку, а на шее носила на золотой цепочке медальон с портретом Виталия в середине. Платья мои приняли другой вид: то сузила, то поукоротила, то приделала новую бархотку и, узнать нельзя было.

Мало того, я совершенно переменила манеру держать себя. Сделалась кокетливой, игривой, подчеркнуто веселой, словно в опьянении, а вернее в состоянии нервного подъема. От меня как какие-то волны исходили, привлекая все взоры мужчин.

"Пусть знает какая я, пусть видит как всем нравлюсь, пусть поревнует", думала я все о нем и о нем.

- Ты знаешь Лида, что о тебе сказал тот усатый господин? - спросила Люда, указывая глазами на одного из новых "учеников".

- Нет, а что?

- Что ты теперь в периоде расцвета, который бывает у каждой девушки, и что вокруг тебя все вертятся, как пчелы около цветка, - сказала Люда. И действительно, мне не было прохода от ухажеров.

Сережа, очень милый мальчик, сын доктора, и тоже из новых не спускал с меня "телячьих", как я говорила, глаз. Он просто млел в моем присутствии. Раз пригласил меня с Людой зайти к нему.

В комнате, куда он нас ввел, стояла кушетка. Подойдя к ней, я сказала:

- Ах, я такая усталая сегодня, - и сделав томный вид, опустилась на кушетку, принимая, как это я себе воображала, позу Мессалины, о которой не имела никакого представления.

Полулежа, я оперла голову на одну руку, а другую в небрежном изгибе протянула на мои, лежавшие на кушетке ноги.

Бедный Сережа поместился на полу у моих ног и, блаженствуя, ни на минуту не отрывал от меня влюбленных, гипнотизирующих глаз.

Среди других ухажеров был еще один - еврей, из "новых." Он никогда не снимал военной шинели, очевидно очень гордый ею. "Неужели и он? И на что он надеется", - думала я сердито. Маленький, сутуловатый. С крючковатым носом, он вертелся, вертелся, около меня, наконец таинственно сказал:

- Знаете что, Рыбникова, я запишу вас в партию, согласны?

- В какую партию? - делая наивный вид спросила я.

- Ясно в какую. Теперь только одна партия есть. И имейте ввиду, что те, кто теперь запишутся, будут иметь в будущем огромные привилегии. Им, понятно, будут верить больше, чем тем, кто придут к нам позднее, когда партия окончательно победит. В вас столько жизни и порыва, нам такие нужны - закончил он.

Мне вдруг из любопытства хотелось записаться, чтобы посмотреть, что это такое, но, взгянув на него, подумала "Наверное там все такие"... и, отвернувшись, капризно сказала:

- Нет, не хочу.

С таким же ровно успехом, я могла тогда записаться, не останавливаясь на том, что это значило, а кроме того, мне тогда все равно было. С Виталием я больше не встречалась. Он явно избегал меня. Когда случайно сталкивалась с ним в корридоре, в моей душе все рвалось от боли, я с видом беззаботной веселости спрашивала:

- А вот и вы, как поживаете? Что это вас нигде не видно?

- Ничего себе поживаю, ничего. А вы, вы как? - подчеркивал он мое обращение к нему на "Вы". - Занят, очень занят, - добавлял он, как бы оправдываясь в какой-то вине.

Вина эта, я знаю, была его равнодушие ко мне.

При одной их таких случайных встреч он посмотрел на меня так злобно, что у меня в глазах потемнело. Только мои пальцы, теребившие бахрому упавшего с плеч платочка, показывали, как мучительно я волновалась.

В глубине души моей, спрятанная далеко, все еще жила надеждою моя несчастливая любовь, как долго еще теплятся искры, прикрытые золою, на дне уже догоревшего костра.

В конце августа 1919 года - новая бомбардировка. Прислушиваясь к свисту пролетавших снарядов, я одна в столовой ела мою пустую пшенную кашу - главный продукт питания тогда.

Вдруг комната дрогнула, раздался треск, звон разбитого стекла, поднялась пыль и дым; попугай в клетке, дико щелкнув, прокричал тетиным голосом "Попка дурак!". Кругом в стену врезались осколки разорвавшегося у окна снаряда.

Ну, вы же и счастливая, - восклицали вбежавшие квартиранты, хоть бы одна царапина.

На другой день Киев заняли Белые. Погода стояла солнечная. Улицы кишели народом. На Крещатике была поставлена белая арка с надписью: "Добро пожаловать!" Толпы народа забрасывали белыми цветами въезжающих Добровольцев.

Несмотря на то, что киевляне стали апатичны и привыкли ко всяким военным переменам и бомбардировкам, на этот раз в Киеве чувствовалось оживление. На улицах появилась опять публика, а в магазинах - раньше спрятанные товары.

В следующий после занятия Киева день Белые открыли подвалы Чека. Кто имел крепкие нервы, ходили смотреть на залитые кровью полы и стены с прилипшими на них человеческими мозгами и волосами.

*****

- Мы не в состоянии платить вам так, как большевики. Они забирают казенные деньги, деньги частных людей и в банках. Мы этого делать не можем. Но все кто хочет освобождения от власти большевиков, должны жертвовать и поддерживать нас.

Они просили писать им плакаты. Сначала мы это делали, но скоро краски все разошлись, новых не поступало, денег не платили, и все постепенно замерло. Такое явление было не только в нашей школе. Богатые люди сначала жертвовали, но по мере того, как успокаивались, переставали поддерживать белых.

Многие из молодых людей поступали в Добровольческую Армию. Сережа, провожая меня со школы, сказал:

- Скоро я иду на фронт. Бог один знает вернусь ли. Я ничего не прошу, не смею надеяться, но одно только: поцелуйте меня на прощание, на счастье.

Мне стало жалко Сережу. Он такой славный и скромный был мальчик, и я грустно сказала:

- Хорошо, Сережа.

- Где, когда? - приставал он ко мне после этого.

Был вечер. Несмотря на то, что падал мелкий дождь, на улицах, освещенных фонарями и светом с витрин, толпились люди. Идя рядом с Сережей я приблизилась к нему и поцеловала в щеку.

- Будьте счастливы, Сережа и храни вас Бог, - сказала я ему ласково.

- И это все? Я не так думал, - разочарованно протянул он.

В декабре опять перемена: ушли Белые и город заняли Красные.

В школе опять плакаты, портреты: Ленина, Троцкого, Марата и Робеспьера...

*****

В отношении ко мне Виталия, я заметила под весну улучшение.

Еще на улицах лежал, как жидкая, серая кашица таявший снег, но высохшие уже тротуары были приятно чисты. Мы с Людой, в одних белых блузочках, бодро шли, радуясь и греясь в солнечных лучах одного из первых весенних дней. Вздрогнув от неожиданности, я увидела Виталия подошедшего к нам сзади. Проводив нас до дома Люды и прощаясь с ней, он сказал мне:

- Не хотите ли пойти куда-нибудь, день такой чудесный.

Это было недалеко от монастыря. Мы взобрались с ним на старую, полуразрушенную колокольню. В просветы ее арок видны были далеко в отдалении нежно-голубые разливы воды, и кое-где белел, чуть заметными пятнами, нерастаявший, снег. От освобожденной из-под снега земли, вибрируя подымались вверх волны испарений. Вблизи в длинных прядях березовых ветвей, прилетевшие, грачи хлопотливо вили гнезда.

На душе у меня было тихо и грустно. Мы больше молчали. Вспоминались наши первые встречи. О них наверное думал и он. Боясь коснуться наболевших чувств или разрушить сладостную нежность этой встречи, я ни одним словом, ни одним взглядом не намекнула и не вспомнила о прошлом.

Встреча эта разбудила наново уже утихавшую во мне боль.

*****

В мае 1920 года, отогнав большевиков, Киев заняли поляки. Открылось железнодорожное движение на Запад. Стало возможным уехать мне в Ромейки.

Мошка стал усиленно убеждать меня ехать вместе с ним. Изабелла настаивала на моем отъезде, угрожая, что больше у нее нет денег на мое пропитание, а я все отказывалась.

Весна стояла в полном расцвете.

- Как жалко, Лида, что тебя не было вчера с нами. Мы целой компанией ходили за город. Угадай к кому мы зашли, - говорила мне Люда.

- Зашли к кому? - не знаю, - рассеяно ответила я.

- К родителям Виталия. У них маленький домик и садик - весь в цвету. Виталий был очень рад нас видеть. Хочешь, я соберу компанию и опять пойдем туда. Теперь за городом чудесно.

Через несколько дней, прихорошившись и одев наиболее идущее мне платье, я в числе других отправилась за город.

Заметив неожиданно нагрянувшую компанию, родители Виталия несколько смутились, а он, увидев меня, даже растерялся, словно я застала его на чем-то врасплох. Стараясь овладеть собой и быть спокойным, он со смущенной улыбкой познакомил меня с родителями.

- Мы давно вас знаем, много о вас слышали от нашего сына, - сказали они приветливо.

Виталий провел нас в сад. Там он ни на один шаг не отступал от меня. Заботливо ухаживая, он ласково и несколько боязливо заглядывал мне в глаза, точно желая что-то узнать. Прощаясь, он нарвал мне огромный букет белой сирени.

Упоенная радостью, а может быть минуткою призрачного счастья и желая охранить его от посторонних, я отдалилась от компании и отправилась домой одна. Дорога и время пролетели, казалось, мимо не коснувшись меня. Я ощущала только цветы, в моих руках и видела почему-то только, уходившие в даль, тополя длинного Бибиковского бульвара.

Очнувшись в своей комнате, я подошла к окну и распахнула его: мне было тесно и душно. Положив осторожно букет на подоконник, я опустилась на стул около него и, погрузив лицо в душистые цветы, обливала их горькими слезами.

Мы опять стали встречаться, но отношения наши мало напоминали прежние. Мы походили скорее на двух очень близких и старых друзей, которых связала недавно пережитая общая печаль. Несколько раз я была у него в Покровском Монастыре. На стене его комнаты, все также висел, нарисованный им, мой портрет с подчеркнуто большими глазами и в шапочке с двумя белыми крыльями по бокам ее.

В начале июня стали говорить, что поляки уходят. Мошка больше прежнего настаивал на моем отъезде. Я сказала об этом Виталию. Он ответил, что и сам боится прихода большевиков.

- Мой отец, хоть и в отставке, а все же бывший офицер Императорской армии, - сказал он мне с гордостью.

- Едем со мной в Ромейки, - вдруг неожиданно для самой себя и не подумав, предложила я.

К моему изумлению, он очень поспешно и охотно согласился. Мы подали прошение на пропуск, без которого нельзя было ехать.

Когда ночью Виталий и я сидели на тротуаре в бесконечной очереди ожидавших, как и мы, пропуска, Виталий сказал мне:

- Наверное у твоих родителей есть там какая-нибудь пустая хатка. Что нам с тобою нужно? Немного, я буду писать картины...

Эти его слова, так меня поразили, что я не нашлась что ответить. Я была уверена, что он едет в Ромейки в качестве гостя, на время, пока из Киева не уйдут большевики. Они ведь все время то приходили, то уходили. А Виталий очевидно решил, что мы поженимся, иначе как бы я могла жить с ним в одной хатке. И странно, несмотря на всю мою любовь, я не только не обрадовалась, а наоборот, скорее испугалась.

Нам в пропуске отказали. Виталий решил, что без пропуска ему ехать нельзя.

Большевики подходили уже к Киеву.

Неожиданно приехала Нина.

На другой день, после ее приезда, ко мне в комнату вошел Мошка.

- Я пришел вам сказать, - начал он садясь в кресло, - что не сегодня, завтра большевики будут уже здесь.

- Ну так что же, не в первый раз, - сказала я.

- В первый то не в первый, зато наверное в последний. Никого против них уже не осталось. Это последняя возможность нам отсюда уехать.

- Ну так и уезжайте. Не понимаю, разве вы без меня не можете?

Ничего не ответив, он продолжал:

- Я еще потихонечку хочу вас предупредить. Скажите вашей кузине, чтобы она уезжала, если не из Киева, то хоть из этого дома к ихним там артистам.

- А почему?

- Квартиранты недовольны и Изабелла тоже. Она их слушается, понимаете?..

- Нина и сама не собирается здесь оставаться. Она завтра уезжает со своей труппой. - Хотя я и не понимала в чем дело, но инстинктивно почувствовала, что здесь было что-то неладно.

- С Киевского вокзала поезда больше не идут. Но завтра последний товарный поезд отходит из Святошина. Этим поездом мы можем уехать. О деньгах не беспокойтесь. У меня есть. Сколько вам надо будет, я вам дам.

Если у меня и были еще некоторые колебания, то после этого разговора, я окончательно решилась.

На другой день Виталий провожал меня в Святошино. Идти было далеко, но я кроме ящика с красками ничего не взяла. В сосновом лесу не доходя до станции, земля была усеяна красной, ароматной земляникой. Забывшись, мы стали собирать ее; когда, наконец, подошли к станции, то сразу увидели Мошку. Он стоял у задней площадки одного из товарных вагонов, что-то кричал и отчаянно махал руками.

Подбежав, мы увидели, что поезд уже чуть заметно двигался. Быстро передав Мошке мой ящик, Виталий подсадил меня и, когда я обернулась, то проститься было уже поздно. Только вдалеке виднелась еще его, одиноко стоявшая, фигура.

Никогда больше в жизни нам не суждено было не только увидеться, но даже что-либо услышать друг о друге.

*****

Я села на полу площадки рядом с Мошкой, и смотрела устало и бездумно на сосны, на столбы телеграфные, на кусты, медленно проходившие мимо. Поезд шел черепашьим шагом, иногда останавливался среди дороги. На станциях стоял долго, часами. Казалось никого в поезде, кроме нас, не было. Мошка сказал мне:

- У меня деньги есть, но я вам их теперь не дам, а все время, пока вы будете со мною, я буду платить за все, что вам понадобится.

Уже под вечер, после долгого маневрирования на какой-то станции поезд остановился. Неожиданно мы увидели около нашей площадки двух военных.

- Вы кто такие? Как попали на этот поезд? Сходите! Ступайте вперед, - приказывали они грубо.

Пропустив ряд товарных вагонов, они ввели нас в откуда-то взявшийся, пассажирский. Внутри его было много военных. Они сразу же начали допрашивать.

- Ваше имя, фамилия? Куда едете? Как и где попали на этот поезд?

Выслушав наши ответы, они нас разделили. Мошку куда-то увели и обратились ко мне.

- Что это у вас в ящике?

- Краски.

Они открыли и внимательно пересмотрели.

- Вы что же, рисуете?

- Да, я ученица Художественной Школы.

- Ваши документы, - продолжали они.

- У меня нет.

- То есть, как это нет? Покажите ваш паспорт.

- Говорю, что нет, - ответила я нетерпеливо.

- Вы что же потеряли или вообще не потрудились его взять с собою?

- Я забыла его в Киеве, второпях.

В это время мое внимание привлек военный, который очень медленно проходя, уставился на меня сверлящими насквозь глазами. Глянув с изумлением на него, я сердито отвернулась.

- Вы еврейка? - продолжали они.

- Что... я еврейка! - воскликнула я, поражаясь бессмысленности их вопроса.

- А почему вы не носите крестика, а медальон?

- Многие не носят крестика. И мне нравится этот медальон. Вот и все, - ответила я.

- Перекреститесь!

Я перекрестилась.

Тот же военный опять прошел и так же пронзительно посмотрел на меня. Я тоже взглянула не него, по-прежнему удивляясь и не понимая.

- А почему вы едете с этим евреем? И кто он вам, и откуда вы его знаете?

Я объяснила, что он долго вел дела с папой и дядей и едет недалеко от Ромеек и что нам по пути с ним.

- Кроме того, он мне будет давать деньги в пути, так как у меня нет, - закончила я.

Скоро они, оставив меня ушли, но через некоторое время один из них вернулся и пригласил меня следовать за ним.

В купе, куда он меня ввел было трое офицеров. Двое, сидя рядом, рассматривали углубившись какие-то бумаги. Третий стоял и, когда я вошла, приветливо улыбнулся. Это был тот самый, что так упорно смотрел на меня во время допроса. Я не отвечая на улыбку, строго и сердито посмотрела на него.

- Я очень рад, что вопрос с вами выяснился. Мы вполне вам верим и сочувствуем. Я думаю, что там на площадке неудобно и холодно, особенно ночью. В этом купе есть одно свободное место и мы охотно можем предоставить его вам.

Два других обернулись и подтвердили:

- Пожалуйста, пожалуйста, будем рады.

- Спасибо, - сказала я, стараясь не показать своего испуга, - очень любезно с вашей стороны, но там на площадке совсем хорошо и тепло, теперь же лето, а кроме того, мне надо видеть Мошку и поговорить с ним.

- Нечего вам с ним говорить, да кроме того, его там нет.

- А где же он? - с беспокойством спросила я.

- Он в другом вагоне. Послушайте, - продолжал стоявший офицер, - мы офицеры Польской Армии и ничего, что могло бы вас обидеть, никогда себе не позволим. Здесь вы в полной безопасности, больше того, под нашей защитой. Пожалуйста, садитесь, - закончил он вполне дружелюбно.

Они показались мне тактичными и хорошо воспитанными людьми.

Во все время нашего пути, офицеры ухаживали за мной, как за малым ребенком. Их шоколад, консервы, сгущенное молоко, которыми они все время меня угощали, показались мне, после киевской голодовки, лукуловской едой, какой я никогда раньше не ела.

После того, как я успокоилась и освоилась с ними, я спросила первого моего знакомого:

- Скажите, почему вы вначале так пристально на меня смотрели?

- Я должен был узнать кто вы такая, - ответил он улыбаясь.

- Как же вы могли это узнать, глядя на меня таким образом.

- Видите ли, я офицер разведки. У меня глаз очень опытный. По тому, как подозреваемая особа реагирует на мой взгляд я могу много узнать. Вас я сразу разгадал. Вы как на ладони. Потом я стоял в соседнем купе и смеялся, слушая ваши ответы.

На другой день, спокойно выспавшись, наевшись и приобретя уверенность, я стала приставать к ним.

- Где Мошка? Я хочу его видеть, мне надо, у меня нет денег.

- Да на что вам ваша Мошка, - отшучивались они. Но я не унималась.

- Ваш Мошка шпион, если вы уж так хотите знать, - наконец, заявил офицер разведки.

- Что?.. - протянула я не веря своим ушам, - это не может быть. Я его знаю, он вел дела с папой и дядей.

- Это ничего не доказывает. Ясно, вам он не мог сказать, чем теперь занялся, - говорили они.

И как я не старалась доказать обратное, они стояли на своем.

Вдруг мне вспомнилось: рано утром я услышала сухой треск. Выглянув в окно, я увидела кубырем мелькнувшее и упавшее за кусты, что-то черное. Теперь, я с ужасом подумала: "не был ли это мой Мошка?" и чуть не плача воскликнула:

- Я вам честное слово даю, что он не шпион!

- Перестаньте, - сказал один из них сердито, и категорически, - мы не желаем больше об этом говорить.

Струсив, я замолчала. О судьбе моего спутника, я так никогда и не узнала.

Около полудня мы приехали в Корестень. Там, как только поезд остановился, они торопливо вышли и скоро вернулись, очень взволнованные.

- Мы сейчас отправляемся по другому пути к фронту, - заявили они мне и заговорили между собой.

- А что же мне делать? - напомнила я о себе.

- Ах, да, вам надо сойти, мы едем в противоположном направлении.

- А что же будет со мной? - беспомощно спросила я опять.

- Да правда, пассажирского движения здесь нет, но в вашем направлении идет много военных эшелонов. Попробуйте попасть на один из них. К сожалению, мы ничего больше для вас сделать не можем, - торопливо говорили они.

Едва я успела сойти, как их поезд тронувшись, отошел.

Кроме начальника станции, подтвердившего, что пассажирские поезда не идут, ни на вокзале, ни на платформе, где я уныло стояла со своим ящиком, не видно было ни одной живой души. С безнадежной тоской смотрела я на ускользавшие в даль рельсы, туда где недосягаемо далеко представлялись мне Ромейки.

Несколько отдельных вагонов стояло на запасных путях. На самом последнем неподвижно застыл бесконечно длинный товарный поезд. Сначала его я и не рассмотрела.

Внезапно, звон, лязг столкнувшихся буферов нарушил глухую тишину станции. Словно судорога пробежала вдоль вагонов и, дернувшись, товарный поезд двинулся с места.

Пробежав несколько шагов, я остановилась, готовая расплакаться, глядя вслед, ускорявшему ход, поезду.

Приблизительно через час к вокзалу подошел новый товарный поезд. Из всех широко раскрытых его ворот, выглядывали лица, наполнявших вагоны, солдат. Они махали, увидев меня, руками. Некоторые сидели на порогах, свесив ноги.

- К нам! К нам! - неслось отовсюду, когда я нерешительно проходила мимо. На мой счет доносились недвусмысленные замечания, смех, циничные остроты.

"Какой ужас! Это все равно, что войти в клетку с дикими львами или тиграми. Чего им бояться? Что их может сдержать? Сегодня в одной битве, завтра в другой. Смерть на каждом шагу", - думал я в страхе. Поезд ушел. Потом второй такой же, третий - я все ходила, и ходила, не решаясь войти, а солдаты все также кричали, хохотали, звали меня со всех сторон.

"Может быть это уже последний поезд? Ведь они отступают. Что тогда? Линия фронта, бои, большевики! А я одна здесь, ни денег, ни еды, ни документов"... - думала я - "В конце концов, они же люди и многие из них хорошие даже очень. Надо только уметь подойти к ним. К тому же они и несчастливые теперь", - более здраво начала соображать я.

Подошел новый поезд.

На пороге одного вагона, свесив ноги, сидел молоденький, как мальчик, солдат. Он грустно смотрел перед собой. За ним виден был какой-то штатский с большой собакой.

"Вот этот может поддержать меня" - подумала я и остановилась у ворот. Услужливые руки моментально втянули меня в вагон. Быстро поставив перед собой ящик на ребро как преграду, я повернулась и села рядом с молодым солдатом на пороге, свесив ноги. Мне почему-то казалось, что малейшее движение, поступок или слово могут погубить меня. Мои испуганные мысли работали быстро и напряженно.

"Первым делом надо найти себе защитника", - думала я.

- Вы наверное едете с фронта и может быть домой? - обратилась я к своему молодому соседу. Я отлично знала, что не домой они едут, но думала: "напоминание о доме направит их мысли в другую, хорошую сторону и подальше от меня", и действительно не ошиблась.

- Где там домой, вот уже полгода, как я не был там, с тех пор никаких вестей из дому не имею, ни одного письма, - охотно отозвался мой сосед.

- Письмам теперь трудно дойти. Ваши родные наверное пишут, но вы их можете не получать.

- Да я бы ничего, да если бы не... и он начал рассказывать мне о своей семье.

Штатский оказался хуже солдат. Я поняла, что принятый из любезности в вагон, да еще с собакой, он старался подлизываться к ним, поддерживая игривые и иногда циничные замечания на мой счет. Не обращая внимания и делая вид что ничего не слышу, я продолжала участливый разговор с моим собеседником, глядя как внизу под ногами мелькали шпалы и вытягивался в линию песок железнодорожной насыпи. Солдат слева перебрасывался остротами с теми кто был позади нас; но мучимый любопытством, стал прислушиваться к моим словам и, наконец, заявил:

- А у меня дома остались одни старики родители. В поле работать некому, а хозяйство большое...

Я сразу же поддержала его вступление в разговор, распрашивая о его семейных делах. Солдаты позади нас тоже одни за другими начали вставлять свои слова и не прошло много времени, как они все, перебивая друг друга, заговорили о своих родных и делах, изливая передо мной все то, что накопилось у них на душе. А когда из глубин вагона донеслась уже неуверенная грубая острота, то один из моих собеседников, обернувшись, сказал:

- Замолчи, а то я так расквашу твою рожу, что не встанешь. Не видишь, мы тут с хорошей барышней разговариваем, а ты как свинья.

После этого, редко кто отзывался из дальних углов вагона. Штатский тоже и, по-видимому, с удовольствием переменил свой тон.

На ночь мои новые друзья разостлали мне недалеко от выхода шинель и, расположившись вблизи, охраняли как самые верные и преданные рыцари.

В Сарнах со мной вышел и штатский. Отсюда начиналось уже пассажирское движение.

- Во все время нашего путешествия я наблюдал за вами, и надо признаться, вы замечательная девушка и так мне понравились, что я не прочь был бы и жениться. В ожидании поезда, он попросил у мня позволения поехать со мною в Ромейки, но я под предлогом, что не знаю, что там делается теперь, отказала.

Так как у меня не было денег, он взял мне билет в Антоновку.

*****

В Антоновке не было никаких лошадей для наема. Мне предложили послать нарочного в Ромейки. Но я рассчитала что пока он доберется туда, пока лошади придут в Антоновку, а потом назад со мной, то пройдет Бог знает сколько времени, а мне очень не терпелось.

"Пойду-ка я лучше пешком, это скорее будет".

Главная дорога делала большой круг, и я отправилась напрямик через лес. Пройдя некоторое расстояние, я стала замечать, что лес будто изменился и не похож на прежний. Чем дальше я шла, тем гуще и темней он становился. Место казалось незнакомым. Дорога скоро начала теряться среди огромных колод, когда-то упавших деревьев. Они полусгнили и позеленели, покрывшись бархатом мха. Вступив на одну из них, я провалилась. Дальше виднелась глушь и дичь непроходимые. Пахло сыростью и было темно как в сумерки. "Еще выскочит оттуда какой-либо дикий зверь или волк", мелькнуло у меня в голове. Повернувшись, я быстро зашагала назад. Но дорога оказалась не та по которой я пришла. Вижу, что заблудилась.

Иду в одну сторону - какое-то болото; в другую - группа сосен шуршит своими темно зелеными кудрями. Испуганно мечусь, то вправо, то влево, то назад... Нигде выхода, нигде просвета! Стала. Оглядываюсь потерянно вокруг. Куда же теперь? А лес стоит все так же угрюмо и так же безучастно шепчет листьями над моей головой.

В одном месте как будто бы светлей. Неуверенно иду... Просвет! Кидаюсь вперед. Выбегаю на опушку леса и, ослепленная, останавливаюсь.

Передо мной ясное, широкое небо и такое же широкое, покрытое рожью и солнечным светом поле. Края его нигде не видно. Я чуть не вскрикнула от, охватившей меня, радости. Мне почудилось, что передо мной открылась новая, спокойная, радостная жизнь, как спокойно это голубое небо, как радостно это поле еще молодой, еще недозрелой волнующейся ржи. Не поискав дороги или тропинки, я кинулась в эти волны, желая слиться с ними, желая перенестись так же легко и свободно, как они, на другой конец поля ближе, скорее к Ромейкам.

Рожь была высокая и я пробиралась с трудом, раздвигая ее руками, и очень скоро устала. Назад вернуться не позволял какой-то суеверный страх. К счастью, еще через несколько шагов, я наткнулась на небольшую тропинку. Измученная, еле передвигая ногами, брела я по ней долго, долго, пока, наконец, не привела она меня на край поля, но все еще далеко от Ромеек.

Солнце уже клонилось к западу, когда я, чуть живая, собравшись с последними силами, подошла к нашему дому.

На крыльце никого не было. Войдя в дом, я услышала голоса на веранде. Бросившись туда, увидела: на конце стола, у блеснувшего самовара, мама; рядом длинная, седая борода с висячим над нею красным, толстым носом - папин дядя; ближе - стриженные затылки двух младших братьев и совсем близко, с краю стола, папа.

- Лида! - вскрикнул он, а потом остановился, точно не в силах продолжать.

- Ты ли это? Мы думали, никогда больше тебя не увидим, как ты добралась?.. Слезы стояли в глазах его.

Расплакавшись, я обхватила его шею руками.

- Целуйтесь, целуйтесь, обнимайтесь! А я разложил бы ее вот тут на этой скамейке, да всыпал как следует, так больше не захотела бы.

Я же думала, не понимая: "Как могла я на так долго их оставить, на так долго забыть?"

Глава 7

Из рук в руки

Во время моего почти двухлетнего отсутствия в Ромейках было пережито очень опасное время. После ухода немцев с юго-запада России, наш округ снова оказался без власти. Снова появились шайки вооруженных солдат, занимавшихся разбоем и грабежом.

Папа, во время набега одной из таких банд, должен был несколько дней скрываться в лесу. От голода и нервного потрясения, он под конец так ослабел, что с трудом держался на ногах и начал галлюционировать. Ему чудились шаги и голоса ищущих его бунтарей.

Когда шайка ушла, папу стали разыскивать и звать, но он не отзывался, так как думал, что его зовут под угрозой смерти со стороны бандитов; он ушел еще дальше в лес и еще глубже зарылся среди покрытых мхом кочек и густых кустов черники и богульника с его одуряющим запахом. Там отыскали папу и привели еле живого домой, только после долгих поисков по всему лесу.

Володю, вернувшегося тогда из плена, чуть не расстреляли; а мама, боясь оставить детей одних, пряталась около дома в городе среди грядок тычковой фасоли и конопли.

Такое положение продолжалось к счастью недолго. Поляки, отогнав шайки дезертиров, восстановили порядок и нормальную жизнь на занятой ими территории, в которую вошли и Ромейки.

Это было в самом начале возникновения тогда польского государства.

Когда я вернулась из Киева, то жизнь в Ромейках уже наладилась, вошла в обычную колею для того времени, и пережитые опасности были почти забыты.

Гуляя с Лелей по нашей дороге, как бывало в прежние годы, я умоляя ее сохранить все в глубочайшей тайне, рассказывала о моей жизни в Киеве и об увлечении Виталием Шкалевым. И странно, по мере того, как я говорила, с моими словами потухало и уходило в прошлое все пережитое в Киеве, словно я от него освобождалась. Леля слушала меня, затаив дыхание, с какого-то рода подобострастием. В ее глазах я была настоящая героиня книжного романа. В ответ на мое излияние, она тоже мне призналась, что ей нравился один польский офицер, который за ней ухаживал. Говорила Леля об этом так равнодушно, как я бы говорила о том, что мне понравилась шляпка или летнее платье.

Володю в Ромейках я не застала. Он за это время познакомился с одной молодой и очень интересной вдовой. Муж ее, офицер царской армии, был убит после развала фронта взбунтовавшимися солдатами. Оставшись одна, она застряла в Антоновке. Володя, влюбившись в эту даму со всей силой первой и запоздалой любви, женился на ней и уехал под Ковель, в небольшое наше имение, которое папа отдал ему в наследство.

Мне очень хотелось повидать Володю. Я уговорила папу и мы вместе с ним отправились к нему. Не помню почему, но мы поехали не поездом, а лошадьми.

Встреча наша показалась мне не такой горячей как я себе представляла. Наверное потому, что Володя слишком был поглощен своими чувствами к жене. Я не нашла ее такой красивой, как об этом говорили. Впрочем, это объяснялось тем, что она была на последнем месяце беременности.

Володя сильно возмужал и вырос, но не вверх, а в ширь. Ушел он мальчиком, а теперь это был сильный, коренастый мужчина. Его широкие грудь, плечи и спина были словно высечены из камня. Крупные, правильные черты лица его мало изменились, а глаза по-прежнему носили отпечаток грусти. У него появилась новая привычка, как-то многозначительно щурить левый глаз, что придавало лицу его выражение скрытности и легкого сарказма.

- А ты хорошо выглядишь, - заметила я.

- Жена на ноги поставила, - ответил Володя, с нежной любовью посмотрев на нее. Жена Володи занялась на кухне, а он остался со мной на веранде. Здесь-то Володя рассказал мне подробно о той битве, в конце которой он попал в плен.

- Ну а в плен как в плену: приятного мало, - продолжал он, - с голоду дохли. Немцы почти не кормили. Французам и англичанам не так плохо было, они систематически получали посылки из своих стран, мы же русские, только изредка. А когда начались эти все несчастия в России, то и совсем ничего. Союзники, наши товарищи по несчастью, казалось или вовсе не видели того, или не хотели видеть. Сытый голодного не понимает, так то... - многозначительно прищурив глаз, рассказывал Володя, - а когда вернулся домой, то - что нашел, чуть ведь было не расстреляли.

- Знаю, ах, Володя, почему ты не ушел тогда, не спрятался куда-либо.

- Что... стану я прятаться? Да кроме того, я и не знал что они придут. Я сидел себе в моей комнате. Вошли трое или четверо расхлестанные, винтовки на веревках, красные банты, шапки набекрень.

"Это ты офицер?" спросили: кто-то им наверное сказал.

"Я", отвечаю.

"Ступай!" Привели к амбару.

"Становись к стенке".

Я стал и смотрю на них спокойно с полуулыбкой.

"Ты чтож, не боишься?" спросили с удивлением.

"Что, вас?"... протянул я. Остановились, нерешительно переглянувшись.

"Ну чтож не стреляешь? Стреляй", сказал я. Потупились угрюмо и, переступая с ноги на ногу, процедили сквозь зубы:

"Эты, черт с тобой, иди..." и, волоча за собою винтовки, отошли.

Володя взял шепотку табаку, положил на бумажку, свернув папироску и, закурив, продолжал:

- Я, знаешь, хорошо изучил психологию солдат на фронте во время войны и знал как поступать с такими, как эти. Это как дрессировщик диких зверей. Нельзя растеряться, показать, что боишься, - разорвут на месте. Конечно, это был очень рискованный момент, но как видишь, они не посмели.

Вот он мой брат Володя, такой он был всегда, никогда не уйдет, всегда до конца, до беды какой-нибудь останется.

В обратный путь с нами поехал в Ромейки и Володя. Мы проезжали Стоход.

- Вот посмотри, - сказал он, указывая кивком головы на видневшиеся вдали остатки, как бы сгоревшего леса, - это то проклятое место, где была битва. Там я попал тогда в плен. Жутко смотреть, - передернувшись, Володя отвернулся и замолчал.

На светлом фоне неба четко вырисовывались обгорелые, черные стволы деревьев: одни срезанные, как пилой наполовину, другие надломленные, с висячими вниз верхушками, третьи расщепленные торчали, как вилы, к небу - все обугленное, черно, мертвое. Глянув, я замерла в суеверном страхе. Это была та самая картина, что постоянно повторялась в зловещих снах нашей мамы.

*****

Мы недолго наслаждались спокойствием мирной жизни. Польско-советская война продолжалась. Отойдя от Киева, поляки отступали дальше. Вслед за ними приближались большевики. Стало ясно, что Ромейки будут скоро ими заняты. Мы отправили папу в Ковель, надеясь, что туда они не дойдут, а если и придут, то не будут знать кто папа; в городе легче затеряться среди населения.

В начале большевистского наступления мы не видели никаких частей, похожих на дисциплинированные военные, а появились небольшие грабящие отряды.

Первые, распахнув двери дома и ничего не говоря, рассыпались по всем комнатам. Войдя в столовую, я увидела три широкие спины в серых солдатских шинелях, шарившие, как шакалы, в нижних ящиках буфета.

- Что вам здесь надо? - спросила я, подходя.

- Мы ищем, нет ли у вас оружия, - сказали они, не глядя и продолжали рыться.

- Никакого оружия здесь нет, здесь живут только женщины и дети, - продолжала я, немного ободрившись.

- Знаем, знаем буржуй-то удрал. Да ты говори вот нашему "ахвицеру", - сказали они, оглядываясь на вошедшего в эту минуту военного.

На первый взгляд, его действительно можно было принять за офицера. Хорошего роста и сложения он был одет в немного великоватую для него офицерскую шинель из чудесного тонкого сукна, погоны на ней были сорваны, но пуговицы царской армии на ней сохранились. На груди красовался большой бант, а на фуражке, вместо офицерской кокарды, была прикреплена красная звезда.

Увидев меня, он приосанился и, поглядев на солдат сверху вниз, протянул в нос, стараясь говорить литературным языком:

- Аставь-те, а-ставь-те. Здесь ничего нет.

Я сразу догадалась, что он всеми силами старается показать мне, что он настоящий офицер.

- Как я рада, что вы пришли, - обратилась я к нему, - вы, как офицер, понимаете, что так же нельзя. Прикажите вашим солдатам прекратить этот... "грабеж", чуть не вырвалось у меня с языка, но я вовремя спохватилась.

- Да, ка-нешно, ка-нешно. Я понимаю и вообще... - гнусавил он в нос, - касательно достижения партии и революционного продвижения вперед и большевистские дак-и-трины, знаете ли, комму-на, комму-нет...

Тут он окончательно запутался в высокопарных словах, значения которых, видимо, не понимал, нахватавшись их где-то на митингах. Я быстро пришла ему на помощь.

- Да, я вижу, как вам трудно руководить малообразованными солдатами, но вы, человек интеллигентный, должны их сдерживать.

- Барышня! Ходите-но, ходите хучей! - поманила меня в это время, приоткрывая дверь, кухарка Гапа.

- Что такое? - спросила я тревожно, выходя к ней.

- Хлеб, целюсенький хлеб с печи вытянули, проклятые, еще сырий, недопеченный! - в отчаянии жаловалась она.

В кухне, куда мы с ней вбежали, уже не было ни солдат, ни хлеба.

В конце дома в запущенной комнате, где стояли всякие сундуки, корзины и ненужные вещи, я услышала какой-то шум и пошла посмотреть в чем дело.

Там, в старом барахле рылись деловито солдаты, а "ахвицер", заложив ногу на ногу, сидел на углу раскрытого сундука и с большим вниманием следил за ними.

В то время как я вошла, один из солдат вытащил из угла оплетенную бутыль с керосином и победоносно показывал ее "ахвицеру".

- Это киеросин, - произнес он с усилием, но правильно, и, заметив меня, смущенно заерзал.

- Да, это керосин, - подтвердила я печально, делая вид, что сочувствую их разочарованию; но тут в какой-то настороженности всей фигуры "ахвицера", в крутом, упрямом повороте его шеи, я почувствовала что-то такое, что заставило меня немедленно уйти и больше им на глаза не показываться.

Обшарив весь дом и забрав во дворе одну из последних коров, они отправились дальше. Подобные налеты совершались почти каждый день. Искали они провизию, которую мы всеми силами старались спрятать. Как только эти "мародеры" (мы так и называли) показывались, мама уходила и пряталась в огороде, а я с ними воевала.

- Лида, иди, иди скорее! Они полезли в погреб и тащут мясо и сало, - закричала вбегая Леля.

Накануне закололи свинью, наш последний ресурс, так как мы боялись что ее заберут живьем. Все мясо и сало мы вложили в бочки и закопали в темном углу погреба, который находился в стороне от дома. Около него, когда я подбежала, стояли две оседланные лошади, и солдаты перекидывали им на спины мешки с мясом.

- Что ты тащишь? Это твое? Давай обратно, - сказала я приблизившись.

- Отстань! - процедил один из них мрачно, влезая на лошадь.

- Что мы с голоду должны умереть? Вас здесь сотни проходят, разве мы можем всех накормить, отдавай! - повторила я настойчиво.

- Отступись, пристала как пиявка, а то конем разъеду, вишь, какая нашлась!

Испугавшись, я отошла, но продолжала:

- Это ты нашелся, я то тут всегда была, и мы тоже люди и нам тоже, как-то надо жить на свете.

Неожиданно смягчившись, он засунул руку в мешок и вытащив оттуда несколько кусков мяса, бросил их на траву возле меня.

- На, подавись, холера чертова, - пробурчал он снисходительно и сдвинув сердито на затылок шапку, дернул поводья и отъехал.

На смену этим частям пришел хозяйственный отряд. Задача его была вымолотить и увести зерно из стоявших на полях, скирд. Начальник отряда наказал через наших рабочих, чтобы мы с Лелей наравне с ними шли в молотилку подавали снопы. Никто нам этого не передал.

Обозленный начальник прибежал к нам в дом.

- Что это вы здесь бунтуете! Почему не идете в молотилку? - закричал он, когда мы с ней, взявшись за руки и, глядя на него во все глаза, как двое испуганных зверька, выбежал навстречу.

- О! - он вдруг переменил тон, - я вижу, вы действительно больны. Я не знал. В таком случае конечно не ходите, не надо... обойдется и без вас, - твердил он смущенно. Мы смотрели испуганно, ничего не понимая. Потом только узнали, что кто-то из рабочих, защищая нас, сказал ему, что мы больны.

Вымолотив все, что было в имении и забрав зерно, отряд уехал.

Начальник другого отряда из соседнего имения стал часто приезжать к нам и ухаживать за мною. Он уговаривал меня ехать с ними, куда-нибудь вглубь России.

В один из его приездов, мы и девицы Неревич собрались вечером у нас на крыльце. Пришла и управляющая Александра Степановна, наша певунья.

Управляющая, как это она часто делала, начла тихонько напевать сначала как бы про себя, потом все громче и громче:

"Звезды мои, звездочки,

Полно вам блистать"...

Мы, одна за другой, присоединились:

"Полно, полно вам

Прошедшее нам напоминать"...

Пропели и еще несколько песен, а потом управляющая затянула солдатскую песню царской армии:

"Пишет, пи-и-шет царь туре-е-цкой

Пишет Бе-е-е-лому царю-у-у-у"...

Наш большевистский гость терпеливо слушал, слушал, а потом сказал:

- Ну, хорошо, пропели старые, а теперь давайте споем новые, и предложил Интернационал.

Тут наша управляющая, воодушевленная и гордая своим голосом и пением, как вскочит, как раскроет свой рот, - так никак его закрыть не смогла.

- Я, я! - кричала она на весь двор, - буду я петь их паршивый интернационал! Паскудиться! Пошли они все к черту. Вот "Боже царя храни" - запою.

- Уймите эту сумасшедшую, - воскликнул наш гость, обращаясь ко мне, - я ведь, партиец, я не имею права слушать такие речи, я ради вас терплю.

- Александра Степановна, успокойтесь, ради Бога! Думайте, что хотите про себя, - говорила я ей на ухо, тряся и дергая вниз за руку, да помолчите лучше.

- А чего я буду молчать, - не могу я говорить, что хочу и думаю? - продолжала она все так же, - они еще может захотят, чтобы я их Ленина воспевала. Этого... - прервав, она вскочила и убежала в дом, хлопнув со всего размаха дверьми.

На крыльце воцарилась гнетущее молчание.

- По настоящему я должен был бы немедленно ее арестовать. Эта идиотка все равно не уйдет от этого. Но пусть это сделает кто-либо другой, а я... я лучше..., - произнес спокойным, удивившим меня тоном, большевик и, недокончив своих слов, он поднялся и уехал.

После этого он к нам больше не показывался. В Ромейках наступило затишье. Большевики ушли дальше в Польшу и никто из них некоторое время у нас не появлялся.

*****

Примерно в середине августа - это был 1920 год - подходя к дому со стороны сада с корзинкою помидоров, я услышала громкий мужской голос, повелительно отдававший приказания:

- Степан, скажи чтобы напоили лошадей! Как не напомню, то никто не подумает. Да, позови сюда...

Обойдя кусты, я увидела, не веря своим глазам, на крыльце русского офицера. Хотя его мундир не носил знаков офицерского отличия, но по его уверенной, видимо, привычной манере отдавать приказания, по его военной выправке сразу видно было офицера.

Послушно вытянувшись перед ним, внизу стоял у ступенек солдат.

"Что за наваждение? - совсем картинка из старой русской армии", недоумевала я, проходя через черный ход на кухню. "Однако это подозрительно, почему опять появились военные?" - продолжала я размышлять.

Офицер поместился у нас в доме, а солдаты его отряда, оставались где-то во дворе.

Вечером, приготовив на веранде скромный ужин, - макароны с творогом и помидоры - мы пригласили нашего гостя к столу. Несмотря на то, что он производил впечатление очень располагающего к себе, интеллигентного человека, ужин прошел очень неприятно и томительно. Гость наш буквально ничего не говорил, словно немой был; на все наши попытки завязать разговор и на наши вопросы он только изредка и невнятно мычал: "да, нет".

На другой день, оказалось, что он мог говорить, так как сказал мне:

- У вас, кажется, очень красивый сад. Интересно посмотреть. Может вы не откажетесь показать мне его?

В саду я пошла с ним по главной тополевой аллее. Летом через Ромейки пронеслась сильная буря с грозой и повалила один из тополей. Неприбранный, он лежал поперек дороги, преграждая ее.

- Мы легко можем перебраться через него, - сказал офицер, подходя к упавшему дереву.

Когда мы взобрались на широкий ствол тополя, он быстро соскочил, и протянул мне руки, чтобы помочь сойти. Потом обхватив меня, задержал дольше, чем это нужно и можно было.

- Вы не боитесь оставаться со мной наедине здесь в саду? - отпуская меня, спросил он.

- Я, чего же мне бояться? - ответила я с удивлением.

- Как чего? Я же большевик, а большевики, вы знаете, многое себе позволяют и часто очень нехорошее.

- Какой вы большевик, в вас ничего нет большевистского. Вы настоящий русский офицер.

- И все же я большевик, - сказал он печально и задумался.

Чтобы миновать тополь, я пошла назад с ним боковой дорожкой.

Он оставался у нас несколько дней. Между нами возникла большая симпатия.

Перед отъездом он вырезал на колонке веранды свое имя, рядом с уже раньше вырезанным кем-то сердцем, пронзенной стрелой. Прощаясь наедине, мы в первый раз, но горячо поцеловались.

Сразу же, на другой день после его отъезда, пришел новый отряд, санитарный и еще более похожий на те, какие были в старой русской армии.

Вечером в освещенных, широких окнах наших парадных комнат суетливо двигались силуэты военных. Против окон, на качели белело в темноте форменное платье сестры милосердия. Слегка покачиваясь, она пела. Я долго не могла забыть этого пения. Скорее это можно было назвать не пением, а страстным признанием в любви. Сколько чувства, столько призывной, горячей мольбы было в нем.

- Не правда ли, хорошо поет? - обратилась ее сослуживица, выходя на крыльцо, где я сидела.

- Хорошо, очень хорошо, как соловей, зовущий свою подругу, - согласилась я.

- Да это так и есть, она одного нашего доктора вызывает. Влюблена в него без памяти, - пояснила мне ее подруга.

"Это они то, - большевики! Одно название которых наводит страх на всех. А они хотят быть любимыми, хотят любить! В сущности, какая разница между людьми вот этого самого санитарного отряда и такого же в Белой армии, в польской, немецкой? Люди-то - все те же. Так же чувствуют, думают, страдают, боятся смерти. Разве их вина в какой армии, стране, а может и партии они принадлежат. Так сложились обстоятельства их жизни и судьбы", думала я, не чувствуя к ним вражды.

Утром, почти до рассвета, их уже в Ромейках не было.

Дня через два, мы пошли в лес искать грибы. Там среди тревожного лепета, печальной, уже предчувствующей близкую осень, листвы, я расслышала слабый, порою доносившийся, знакомый мне звук артиллерийской канонады. "Неужели, неужели?" - думала я, не веря своим ушам.

На другой день я пошла в лес проверить. В Киеве я научилась различать все оттенки артиллерийской стрельбы и почти без ошибки могла сказать: кто наступает и как сильно, и кто отступает и как быстро. Канонада приблизилась. Ясно - одни наступают, другие отходят и быстро. А кто? - понятно.

- Мама, большевики отступают! - сказала я радостно, вернувшись из лесу.

- Откуда ты это взяла? - недоверчиво спросила мама.

- А вот увидите, через несколько дней их здесь уже не будет, - сказала я уверенно.

И действительно, спустя несколько дней, мы с Лелей стояли вечером у ворот и смотрели, как по дороге, не главной, а боковой, в облаке пыли, отходили отряды красной кавалерии.

"Эй, ну те же хлопцы,

Славные молодцы,

Чего смутны не веселы,

Чи в вашей чарке нема горилки,

Чи пива, меду не стало"...

- донеслась с ветром песня, которую в юности пел Володя, когда с парубками ездил купать лошадей.

Песнь ли эта, напомнившая мне беззаботное наше детство; грусть ли, охватывающая нас порою при закате дня; сознание ли ужаса братоубийственной войны, терзавшей нашу родину, - но я вдруг тяжело вздохнув заплакала.

- И чего это ты? - с удивлением обернулась ко мне Леля, - что тебе жалко, что они уходят. Радоваться надо, а не хлюпать. Это такое счастье...

- Да, для нас это счастье, - грустно согласилась я, - а все же это свои.

*****

Во время советской оккупации мы не имели и не могли иметь никаких сведений от папы и Володи.

Через некоторое время, после ухода большевиков, вернулся из Ковеля измученный и сильно постаревший папа и с ним Володя. Он был один.

Его нельзя было узнать. Худой, сгорбленный, с застывшей гримасой страдания на лице, с глубоко впавшими глазами, то словно устремленными внутрь себя, то тревожно бегающими и будто, что-то ищущими. И физически и душевно Володя был совершенно разбит.

Как всегда и везде, куда приходили большевики, вслед за военными в Ковеле появились чекисты и начали "чистку". Схватив Володю, они посадили в Чека. Что он там прошел, он никогда нам не рассказал. Одно только мы узнали, что он был назначен к расстрелу и только, неожиданно ворвавшиеся в Ковель поляки, спасли его жизнь.

Жена его потрясенная горем, родила преждевременно неживого ребенка и, получив заражение крови, умерла.

Войдя в дом, Володя молча прошел в свою прежнюю комнату, не раздеваясь лег на кровать, лицом к стенка, и застыл.

Когда я осторожно подошла к нему, чтобы прикрыть и предложить поесть, он тихо простонал:

- Не тронь, не тронь, - мне больно.

Несколько дней пролежал он так без движения, не желая ни есть, ни пить, ни говорить. К его спине он не позволял дотронуться; даже прикосновение простыни мучило его. Без моей помощи он не мог ни повернуться, ни сесть.

Первая его просьба ко мне была:

- Лида, заведи граммофон и поставь пластинку, она там у меня в чемоданчике.

Это была любимая пластинка его жены. Я не помню ее названия, но одна фраза ее навсегда врезалась в мою память:

"Весною весь сад разовьется

И могилу покроют цветы"...

Как ни старалась я спрятать эту пластинку, отвлечь его внимание от нее, заговорить его - ничего не помогало. Опять и опять он просил, чтобы я ее ставила. Это была пытка и для него и для меня. Очевидно ему надо было пройти через нее, чтобы вернуться к жизни. Постепенно боли в спине утихли, и он начал садиться и разговаривать со мной. Я напрягала все свое умение, чтобы отвлечь Володю от его мыслей.

- Володя, - говорила я, - ну повернись, посмотри хоть в окно, на деревья, на сад, на небо. Видишь, как бегут облака. Все время приходит, меняются, уходят. Так и в жизни все меняется, все уходит. Прошлое ушло, а новое надвигается.

- Я ничего нового не хочу, - мрачно отвечал он, - и к чему вся эта канитель, эта жизнь? - одно мучение...

- Нет, не одно. Все чередуется, то горе, то радость, то дождик, то солнышко, - внушала я ему.

- Не говори, у одних почему-то все больше солнышко, а у других дождик, да тучи, да горести тянутся без конца. А солнышко если и блеснет, то на один миг, точно хочет показать, что оно существует или подразнить, чтобы после него еще тяжелее и горестней стала бы жизнь.

От этой нашей философии, я незаметно стала переходить на более жизненные темы.

- Мы с тобой Володя, настоящие ромейские дикари. Всегда жили почти по соседству с семьей священника из местечка Степань, и никогда с ними не познакомились. Вчера я случайно к ним попала. Вот же хорошенькая у них старшая дочка. Глаза серые, робко сияющие под густыми ресницами. Тип русской боярышни. И хорошо образованная, воспитанная. Два года были на курсах в Петрограде, но скромная и миля. Ты ее видел?

- Нет, не видел и не собираюсь, - коротко отвечал Володя.

Я еще раз попробовала заговорить о ней, но без всякого успеха.

Как известно, время - лучший доктор. В корне железное здоровье Володи помогло тому, что он понемногу стал успокаиваться и приходить в себя. Что касается его душевного состояния, то и потом я помню немногие минуты, когда Володя бывал веселым, может быть счастливым. Но и в эти редкие минуты его глаза не загорались яркою радостью жизни: в них всегда глубоко таилась сдержанная печаль.

*****

Долгое время после отступления Красной армии, в Ромейках никто не появлялся. Поляков мы увидели только тогда, когда после успешного окончания войны с Советским Союзом, они победителями возвращались домой.

- Поляки! Леля, посмотри, поляки, - прошептала я испуганно-радостно, когда мы, вернувшись с прогулки, вошли во двор.

На крыльце, смотря с интересом по сторонам, стояла группа офицеров в красивых, западноевропейского образца, мундирах.

- Как нам пройти, может через кухню? - заколебались мы.

- Нет, идем прямо, что не можем мы войти в наш дом, что ли?

Оглядывая нас жадно любопытными взглядами офицеры, козыряя, вежливо расступились пропуская нас.

- Это тебе не большевики! Заметила, как они смотрели на нас? - говорила я взволнованно, - а один так глубоко глянул на меня из под козырька, что сердце у меня дрогнуло.

Квартировали они у нас недели две. Вечерами мы собирались в гостиной у камина. Я очень повеселела тогда и умела как-то и всех развеселить. Начиналось с того, что кто-нибудь заведет разговор. Я с серьезным видом поясню его в несколько комическом свете. Другой из компании добавит мне в тон. Я разовью еще больше и еще в более смешном виде. Слово за словом доходит до общего смеха. Среди него я серьезно вставляю отдельные, как бы пояснительные слова, от которых все хохочут до слез, до спазм.

- Перестаньте, ради Бога, перестаньте, - вопят все задыхаясь от смеха. Леля, не выдержав, вскакивает и убегает, а я за ней.

- Ну, знаете, прошли мы всю Волынь и всю Подоль, но таких веселых и интересных барышень нигде не видели, - говорили наши кавалеры.

Моему веселью скоро пришел конец: я влюбилась в того офицера, что так ласково посмотрел на меня при первой встрече на крыльце. Его имя было Игнась. Хотя он был поляк, но он родился, вырос и воспитался в России и был офицером царской армии. Игнась тоже сильно, казалось, увлекся мною. Мы встречались, целовались, пока в одно прекрасное утро, ими не был получен приказ отойти. Прощаясь, Игнась сказал мне:

- Я вернусь, непременно вернусь, как только мы придем на новое место, я попрошу отпуск и приеду.

Мне почему-то не верилось, и я затосковала.

Через несколько дней, на смену им пришли новые и в доме у нас расквартировался штаб корпуса.

Почти все офицеры этого штаба мало напоминали нам поляков, какими мы знали их раньше, похожими на русских. Большинство из них, вступило во вновь сформированную польскую армию из других западноевропейских армий.

Со мной стал заговаривать начальник штаба. На мой взгляд он был уже немолодой, но с изысканными манерами западный европеец и тонко образованный дипломат. Несколько раз он предложил мне поехать с ним покататься на его породистой английской лошади, запряженной в элегантный, двухместный кабриолет. Во время этих поездок он высказывал свои взгляды, главным образом на типа женщин почти всех европейских наций и так же тонко охарактеризовал японок и китаянок. По-видимому, он много где бывал и много чего видел. Наверное, чтобы мне польстить, он сказал, что больше всех ему нравятся русские женщины и, что если бы он женился, то только на русской. Он находил их искренними, сердечными, покорными и в то же время разумными.

Однажды, выехав поздно под вечер, он торопился назад, так как ему надо было принимать и отсылать какие-то спешные донесения.

Надеясь сократить время, я указала ему на, ведущую напрямик, полевую дорогу. Сначала она шла полем, а потом спустилась вниз на сенокос. Там мы попали в непролазную грязь. Облипнув по оси, колеса мололи ее, с трудом поворачиваясь. Разгоряченная лошадь рвалась, запенившись. Мой кавалер сердито хлестал ее, а мне казалось, что он вымещал на ней злость, относившуюся ко мне.

Налетал порывами сумрачный, осенний ветер. Навстречу нам, заслоняя небо, ползла, крадучись как дракон, сизая туча. Каждую минуту мог пойти дождь. Стемнело, вскоре ничего не стало видно. Было холодно, неловко, очень неприятно.

Чувствуя себя виноватой, я подавленно и глупо молчала. Подчеркивая это еще больше, он тоже не отзывался и одним словом, продолжая в темноте хлестать лошадь.

Выбравшись наконец из грязи, мы благополучно добрались домой, но с большим запозданием.

Мама встретила меня широко раскрытыми, испуганными глазами, но в замешательстве ничего не сказала.

Начальник штаба ни разу больше не пригласил меня покататься с ним и начал ухаживать за Лелей.

Леле было 18 лет, и она была исключительно хороша собой. Её стройная, хрупкая фигурка своей легкостью, казалось, не касалась земли. Все в Леле было пропорционально, все гармонировало: и чистый, гладенький, как у яичка, овал лица, и ровненький, тонок очерченный носик, и золотисто-орехового цвета, смотревшие с кротким доверием на всех и все, большие глаза. Один только маленький недостаток: это слабые, почти незаметные брови и ресницы умаляли красоту Лелиного лица. Мужские поверхностные взгляды часто скользили мимо Лели, обращаясь на меня, хотя она была красивее меня. Только те, кто дольше и внимательнее вглядывались в Лелю, начинали понимать все обаяние ее тонкой красоты.

Наружности Лели соответствовал ее характер: мягкий, добрый, отзывчивый, неспособный причинить кому-либо боль или обиду, разве только под посторонним влиянием и бессознательно. Влиянию же Леля поддавалась легко и всецело. Напоминала она прекрасную вазу, в которую кто-то должен был вкладывать содержание. Долгие годы, начиная с детских лет и до замужества, Леля была под сильным моим влиянием. Я упрекала себя, что затираю ее - обезволиваю; но убедилась, что и без меня, она была все та же. Леля никем и ничем не увлекалась. За всю жизнь я знаю только двух, кто ей нравился, но только нравился, не больше.

Мне вообще с этим штабом не повезло. Командующий этим корпусом был высокий, статный, с гордо военной выправкой и уже седеющий, генерал. Носил он чисто немецкую фамилию и раньше служил в австро-венгерской армии. Он стал оказывать мне большое внимание. Я же стеснялась его и избегала, как только могла. А он всюду меня замечал и смотрел настойчивым, нежным взглядом.

Выйдя на крыльцо, я неожиданно наткнулась на генерала. Он сидел на скамейке рядом со своим молодым, хорошеньким, как херувимчик, адъютантом.

- А, вот и вы! Пожалуйста, пожалуйста, идите-ка, садитесь вот сюда, - сказал генерал, отодвигаясь от адъютанта и указывая мне место между ними.

- Ну, давайте поговорим. Вас никак не поймаешь. И чего это вы все прячетесь?

- Я не прячусь, только так... - сказала я сконфуженно, садясь.

- Скажите, вы довольны, что мы пришли? - продолжал он.

- Еще бы, мы еле-еле уцелели. Если бы вы не пришли, то не знаю, что бы с нами и было, - сказала я.

Во время разговора, адъютант, который мне нравился гораздо больше, но не обращал на меня никакого внимания, поднялся и ушел. Не успел он скрыться, как генерал наклонился и, обхватив мою ногу у щиколотки (мы носили тогда с Лелей дома на босую ногу, сшитые из полотна, туфли на манер балетных с высоко перекрещенными у щиколотки черными лентами) и стал гладить и тянуть к себе, приговаривая:

- Какие маленькие, чудные ножки.

Покраснев до слез, я вертелась, как на угольях, не зная что делать. К моему счастью, кто-то вышел из дому, и генерал быстро оставил меня.

Его внимание было мне неприятно. Я все еще была влюблена в Игнася и тосковала, не получая от него никаких вестей.

В это время один из офицеров ни с того ни с сего сделал Леле предложение. Перед этим он за ней не ухаживал и только раза два перекинулся несколькими словами. Ни она его, ни он ее почти не знали. Не чувствуя к нему никакого влечения, Леля отказала.

То, что кто-то сделал предложение Леле, а не мне; то, что Игнась не приезжал и не писал, и то, что на меня стали обращать внимание только пожилые офицеры - все это наводили на меня тяжелые размышления. Я решила, что молодость моя проходит, что я старею и становлюсь кандидаткой в старые девы.

Постояв у нас две недели, штаб корпуса ушел.

На другой день, папа сказал мне:

- Вот вам, ваши ухажеры, все время брали наше сено, выдавали квитанции с обещанием заплатить и ушли не расплатившись.Что теперь с этими расписками делать, в печку бросить и только.

- Подождите, папа, может еще заплатят, - сказала я.

- Где это и когда, ищи ветра в поле!

Папа и мама, напуганные и подавленные всем пережитым, еще не совсем пришли в себя. Володя, хотя и поправлялся, но никакого участия и интереса к жизни не проявлял.

Из его имения приехал приказчик и заявил, что весь инвентарь: лошади, коровы и прочее были при большевиках разграблены мужиками; но что у него имеются точные списки, кто и что забрал. Он просил, чтобы кто-нибудь из нас туда поехал, так как только в присутствии владельцев, он может вернуть если не весь, то хоть часть, забранного инвентаря.

Ни папа, ни Володя и слышать не хотели об этом деле.

Подумав, что штаб корпуса, по всей вероятности, стоит в Ковеле и, что я могу там встретить Игнася, я предложила папе заняться этим делом и квитанциями за сено.

- Что ты выдумала? И куда ты поедешь, и что ты можешь сделать? - изумился папа.

- Да там и делать нечего. Незаплаченные квитанции предъявлю в штаб, а потом поеду в имении. Лошади и коровы отберет приказчик, а я только посижу и посмотрю. Вот и все, - старалась я убедить папу, хотя в глубине души далеко не была уверена, что это мне удастся. "А чем я рискую, проедусь в Ковель, увижу всех, может и Игнася", думала я.

После некоторого колебания, папа, наконец, согласился.

Я уговорила Лелю и мы отправились вместе.

К моей большой радости в Ковеле стоял не только штаб, но и все офицеры этого корпуса, в том числе и Игнась. Он очень мне обрадовался. Наше влечение возобновилось с еще большею силою. Игнась не отходил от меня во все время нашего там пребывания. Он же мне узнал, куда обратиться с моими квитанциями.

Офицер, которому я их предъявила, начал отговариваться.

- Я не могу найти в книгах дубликатов этих квитанций. Странно, как это они могли остаться незаплаченными. Боюсь они просрочены. Мы старые записи уничтожаем, - говорил он.

- В таком случае, я попрошу генерала, назначить кого-либо, из стоящих у нас, для выяснения этого дела, - сказала я.

- Генерала беспокоить незачем. Приходите завтра. Я сам сделаю нужные справки, - поспешно ответил он.

На другой день я получила все деньги сполна.

В имении тоже все прошло, неожиданно для меня хорошо. Некоторые мужики вернули забранных ими лошадей и коров, а другие заплатили за задержанные ими.

На обратном пути, нас ждал в Ковеле Игнась. Офицеры штаба пригласили нас на обед, устроенный ради нашего приезда. Игнась сидел около меня. После обеда он отправился с нами в нашу гостиницу. Леля ушла в город за покупками, а он, присев ко мне на диванчик, стал обнимать и целовать. Поцелуи его становились все горячей и горячей. Заметив, что это заходит слишком далеко, я испуганно отстранилась.

- Хорошо, - сказал он успокаиваясь и несколько обиженно, - тогда я лучше поговорю об этом с вашим папой, когда приеду в Ромейки.

Вернувшись домой, я ждала его, то с тяжелым предчувствием, что больше не увижу, то с надеждою и верою в его сильное чувство ко мне. Прошло недели две и стало ясно, что он не приедет.

Потянулись однообразные, будничные дни. Подходила зима. Не только военных, но вообще никого больше в Ромейках не видно было. Война была кончена.

По мирному договору, заключенному в ноябре того 1920 года, граница между Польшей и Советским Союзом, прошла по так называемой линии Курзона. Ромейки оказались на стороне польской, верстах в шестидесяти от советской границы.

Никто сначала не думал, что это будет надолго. "Теперь победили поляки, а через месяц или несколько, победят большевики", говорилось безнадежно.

Трудно было себе представить, что мы остались в стороне, что все конечно и война, и революция, и гражданская борьба, и что вообще возможна продолжительная мирная жизнь и право на нее, охраняемое законом.

Однако, на этот раз мир установился на многие года. Советский Союз отгородил себя от Польши такой непроникновенной стеной, через которую не только человеческое существо, но даже мышь, как тогда утверждали, не могла проникнуть. Позади этой преграды образовался казалось, бездонный провал, над которым стояла жуткая, мертвая тишина. В продолжение последовавших девятнадцати лет, оттуда не доходило никаких признаков жизни, и мы постепенно забыли о страшном соседстве.

В нашем маленьком, отдаленном уголку восточной Польши понемногу все пришло в свой прежний вид. Все те же мужики, все те же деревни, усадьбы помещиков, те же хозяйства, широкая торговля, лавки, изобилующие товарами, церкви, священники, праздники. Только в государственных учреждениях и в школах вместо русского был введен язык польский.

Силою исторических событий, мы стали гражданами вновь возникшего, независимого Польского государства.


(Конец 1-ой части)

ЧАСТЬ 2

Глава 8

Князь Волконский

Первую зиму в Польше, белую, засыпанную глубоким снегом и морозную, мы провели, собравшись, наконец, все вместе в теплой кровле родительского дома.

После пережитых нами горестей и опасностей, каждый зализывал у кого глубокие, у кого небольшие, и уже заживающие раны. Под все сковавшею, все спрятавшею, пеленою снега наступила тишина и спокойствие.

С приближением весны, стали тревожить мысли о возможном возобновлении военной и политической борьбы. Но когда весной эти опасения не подтвердились, а наоборот, порядок мирной жизни, установленный за зиму, укрепился, то у всех появилось желание и энергия налаживать и улучшать свое существование. Чтобы поднять, много раз разоренное хозяйство Ромеек, папа продал имение под Ковелем, от которого Володя отказался.

За зиму, папа успокоился и поправился. Встретив как-то меня с Лелей, блуждавших со скучающим видом по саду, он сказал:

- И что это вы все бродите и бродите, ничем не займетесь?

- А чем же здесь в Ромейках можно заняться, - спросила я с недовольным видом.

- Как это чем? В Ромейках, да еще теперь, есть масса всякого рода дел. Вот возьмите какую-нибудь отрасль хозяйства и развейте ее; ну, хотя бы садоводство, огородничество, или молочное хозяйство, - все это очень, может вас занять и принести большую пользу, - говорил папа, но вряд ли и сам он надеялся, что мы этим займемся. И, действительно, такого рода занятия нас не особо привлекали; и я даже с испугом подумала: "Это сделаться, как Вера и всю жизнь провести с курами и коровами. Нет. Не хочу, ни за что не хочу".

В конце весны приехал Неревич навестить свою, жившую по-прежнему в Ромейках, семью. Он служил теперь у одного крупного коммерсанта еврея. Неревич между прочим, сказал, что у него в Варшаве есть большая и хорошая комната с ковром, картинами, пальмой. Он ее держит потому, что она дешево стоит, и он иногда там останавливается, а мне он предложил:

- Если вы когда-либо соберетесь в Варшаву, то пожалуйста, эта комната к вашим услугам. Можете жить там сколько угодно.

- Папа, как вы думаете, есть ли в Варшаве Художественная школа? - спросила я на другой день папу.

- Я думаю, да, наверное есть, - ответил он.

- Интересно было бы все же узнать, какая Художественная школа есть в Варшаве, - другой раз, будто невзначай опять заметила я.

Задумавшись, папа пропустил мимо ушей мое замечание. Но я не сдавалась.

- Леля, пойдем посидим на крыльцо, на дворе так хорошо сейчас, - предложила я через несколько дней, когда мы, прибрав после ужина посуду со стола, вынесли ее в кухню.

Уже совсем стемнело. За домом, позади аллеи из верб, скосили днем сенокос и теперь вся усадьба стояла, овеянная запахом свежескошенной травы и какой-то грустною тишиною. Нарушало ее только чириканье, где-то спрятавшегося сверчка. На крыльцо вышел и папа. Опершись рукою о балюстраду, он оглянулся вокруг и, с наслаждением вдохнув струю ароматного воздуха, сказал:

- Какая благодать!

- Да, что пользы во всей этой благодати, - заметила я в раздумье после короткого молчания.

Из-за сада поднялась луна и осветила фосфорическим блеском белые стены дома, ступеньки крыльца, колонны, папину руку и наши склоненные головы.

- Разве тебе не нравится? - с удивлением спросил папа.

- А что здесь может нравиться... - Сидеть вот тут на этой скамейке, глазеть на луну... бессмысленно, на деревья - видеть всего этого не могу. Надоело, - бросала яя папе придирчиво, как будто он был в чем-то виноват.

Папа, мой добрый, милый папа не понимал, как глубоко волновал меня этот вечер поздней весны. Будил он во мне тревогу и о моей проходящей молодости, будил желание личного счастья, любви; заставлял стремиться к этому, искать его, не давал покоя.

- Мы вот с Лелей хотели бы поехать в Варшаву, - продолжила я, уже более смягченным тоном. Лелю мне не трудно было уже заранее к этому подготовить.

- В Варшаву? - удивился папа.

- Да, в Варшаву, - подтвердила я. - Я поступлю в Художественную школу. Комнату нам предлагает Семен Гаврилович, а питаться можно будет в русской столовой, открытой для беженцев. Это не будет дорого стоить.

- Теперь? В Варшаву! В пыльные, душные улицы, в темную заваленную старым барахлом комнату, в несчастную беженскую столовку! Удивление... - только руками развел наш бедный папа.

- Ну, а ты, Марусенька, тоже хочешь в Варшаву? - спросил папа, вышедшую в это время на крыльцо Марусю.

- Я? Чего? - фыркнула, заморгав глазами и как бы возмутившись, Маруся.

Она ничем не походила ни на Лелю, ни на меня. Высокого, сильного сложения с серыми небольшими глазами и с правильными чертами ровного цвета лица, Маруся была недурна собой, но как-то незаметна. Очень застенчивая и тихая, она редко когда с кем-либо разговаривала, разве только что с Лелей. Если к ней обращались, она отвечала отрывисто:

- Да, нет, чего? Не знаю, - и фыркала - фр... фр..." - как бы сердясь, что ее беспокоят ненужными вопросами и обиженно моргала глазами.

В характере Маруси было что-то замкнутое и своенравное: с неприятными ей обстоятельствами и людьми, она как бы отказывалась считаться, даже понимать их, представляясь, что никого и ничего знать не хочется и, что ее никто и ничто не касается. Другими словами, она пряталась от жизни, очевидно боясь ее.

- Ах, беда мне с вами, беда. Селедки вы, настоящие селедки, - стараясь шутить, продолжал папа.

- Лида - копченная, Леля - маринованная, а Маруся - соленая.

Это так остроумно нас характеризовало, что забыв о Варшаве, мы начали весело смеяться.

И все же папе так и не удалось отговорить нас, и в конце лета, мы с Лелей уехали в Варшаву.

В Художественной школе старшие классы были еще не открыты и я "пока что" поступила с Лелей в балетную. Надо было чем-то оправдать наше пребывание в Варшаве. Обедать мы ходили в русскую столовую, которую нам указал Неревич.

В один из первых дней, когда мы стояли с Лелей там на лестнице, к нам подошла наша новая знакомая, Ксения. Она была необыкновенно низенького роста, с хорошеньким кукольным лицом, длинными косами и мечтала сделаться балериной.

- Посмотрите, там ниже на лестнице стоят двое молодых людей, - сказала она, - видите?

- Да, видим.

- Это князь Волконский, - добавила она, не объясняя который.

Один из них, в меру высокий, брюнет южного типа, с крупными и довольно красивыми чертами лица, стоял, уставившись своими зеленовато-карими глазами с видом изумленного глубокомыслия, в одну точку. Он, казалось, был очень доволен собой.

Второй, по типу северянин, был немного выше первого, очень стройный с тонкою талией, широкий в груди и плечах. Одет он был в военную форму и держался по-военному, прямо, с слегка закинутой назад небольшой головой. Цвет лица его был свежий, глаза синие, глубоко сидящие, а волосы темные. По его тонким, с чувствительными ноздрями, чертам лица пробегало порою нервное подергивание, чуть заметное. Подняв брови и наморщив лоб, он слегка саркастически улыбался, бросая вокруг живые, веселые взгляды.

Почему-то я сразу догадалась, кто из них был Волконский.

- Герой не моего романа, - сказала я, шутя, - не люблю веселых мужчин. Мужчина должен быть серьезным, а у князя не только веселый, а можно сказать легкомысленный вид.

- Вот забавно, - сказала Ксеня, - он о вас тоже сказал, что-то похожее: "Это, - говорит, - барышня, с которой я не хотел бы познакомиться".

- А мне, наоборот, он очень нравится, - продолжала она и через несколько минут призналась, что сильно им заинтересована.

Недели через три со мной приключилась странное явление, на которое я тогда не обратила внимания.

Проходя с Лелей в столовке, между двумя рядами наполовину занятых столов, я поглядывала, куда бы нам сесть. При моем рассеянном взгляде, скользнувшем по поверхности одного пустого стола, у меня осталось впечатление лежавших на его краю, каких-то предметов. Почему-то они почудились мне давно-давно знакомыми и даже как бы моими. Не обратив внимания ни на эти предметы, ни на ощущение им вызванное, я машинально села недалеко от них за стол. Только через минуту подошел Волконский, я с удивлением заметила, что вещи, казавшиеся моими, были его перчатки и фуражка. Извинившись, он забрал их и отошел.

В один поздний осенний вечер, мы стояли с Лелей на трамвайной остановке, напряженно вглядываясь в номера приближавшихся трамваев. Было сыро, холодно. К подошвам липли опавшие листья. Темный ветер торопил редких прохожих домой, подергивая их за полы пальто и срывая шляпы. Две линии блестящих, как бусы на рождественской елке, фонарей тянулись по сторонам улицы и суживаясь, уходили в даль. Оттуда временами выползали неясные очертания трамваев.

- Восьмерка, опять, - заметив один из них, разочаровано сказала Леля.

- Нет, это наш, тройка, - обрадовалась я.

Внутри полно народа, но по близости освободилось два места. Мы быстро их заняли. Когда я подняла глаза, то увидела, что против нас сидел князь Волконский.

Меня будто что-то подзадорило и, чувствуя к тому же некоторую неловкость от сидения напротив, я обернулась к Леле и сказала, вернее прошептала так, чтобы князь не слышал.

- Не вертись, сиди тихо; тише едешь - дальше будешь.

Прыснув от смеха, Леля сказала:

- Не смеши, перестань, дома будешь...

- Да что дома, дома одна гордая пальма растет, а здесь... посмотри, ну посмотри какой... - и не зная, что сказать, но стараясь оправдать неуместный смех, продолжала молоть, что само шло на язык, - видишь какой здесь виноград.

- Чего вы смеетесь, - спросил не выдержав князь, - что-нибудь у меня не в порядке?

- Ах что вы, нет. Вы тут не причем. Я просто пошутила: сказала сестре, что здесь виноград, - она и смеется.

- Какой виноград? - спросил, улыбаясь, князь.

- А... а такой как в церкви. Не слышали разве вчера, как архиерей, перекрестив свечками народ, сказал: "Воззри на виноград сей..." Ну, вот, мне показалось, что здесь такой самый виноград.

- К тому же висячий, - подхватил, смеясь, князь, глянув украдкой на пассажиров, которые ухватившись за петли трамвая, были на самом деле похожи на висячие гроздья.

Весело болтая и поддерживая чушь, которую я несла, князь пропустил свою остановку, сошел на нашей, проводил нас к дому и, прощаясь у входа, сказал, что надеется видеть нас завтра в столовке.

На другой день, когда я с Лелей вошла в коридор столовки, то сразу заметила ожидавшего князя. Он быстро подошел к нам. Сели вместе обедать. Во время обеда, я всеми силами старалась быть как можно более занимательной. У меня было тайное желание доказать Волконскому, как он ошибался, не желая со мной познакомиться. Мне это вполне удалось, так как с тех пор он постоянно обедал только с нами.

Потому так получилось, что мы раз вечером пригласили князя зайти к нам. С той поры, он каждый вечер начал проводить у нас. Я думала, что у него никого нет в Варшаве, что он один и ему некуда пойти. Оказалось, что причина его частых посещений была другая. Волконский хотел отвлечься от переживаемой им тогда сердечной драмы. Он порвал с девицей в которую был сильно влюблен. Она в кругу его знакомых выразила предположение, что он может быть самозванцем. Его приятели передали ему об этом. Князь был так обижен и оскорблен, что все ее попытки встретиться и объясниться, отклонил категорически и, ни разу не повидавшись, порвал раз и навсегда.

Князь Валентин Михайлович с первых же дней нашего знакомства, стал ухаживать за мной, стараясь завести флирт. Я понимала, что это его обычная манера обращения с барышнями и не придавала никакого значения его ухаживаниям, отвечая ему в тон шутя и весело.

- Разрешите привести к вам одного моего знакомого, - предложил князь, недели через три после нашего знакомства.

- Имя его Михаил Алексеевич де Вассаль. Он не совсем русский. Род его происходит из Франции, но уже три, а может и четыре поколения они прожили в России и совсем обрусели. Он считает себя русским. Но по моему, он смахивает на кавказца, "ишака", - пошутил Валентин Михайлович и продолжал:

- Они были богатые, имели большое имение в Крыму, но теперь, понятно, все потеряли. Он гусар Гродненского полка, кончил Николаевское кавалерийское; на войне почему-то не был и в гражданской тоже не участвовал. Здесь он совсем один и очень тоскует, так как недавно развелся с женой. Михаил Алексеевич просил познакомить его с вами.

Де Вассаль оказался тем самым молодым человеком, которого мы видели первый раз с князем на лестнице столовки.

Де Вассаль очень был рад попасть в нашу веселую компанию, и также как Волконский стал приходить к нам почти каждый вечер. В столовой мы все четверо обедали всегда вместе и присвоили себе отдельный, постоянный стол. В праздники куда-либо отправлялись, а вечерами в нашей комнатке весело болтали, хохотали и украдкой целовались. Подружившись, стали почти неразлучны, называя друг друга по именам.

Де Вассаль очень любил говорить о себе. Говорил он с самодовольным, но прикрытым фальшивою скромностью, хвастовством. Начинал он обыкновенно скромно и, снисходительно посмеиваясь над своими якобы слабостями и недостатками, но через несколько слов они превращались у него в большие достоинства.

- Вы заметили, какая у меня смешная и глупая привычка; когда я смотрю, когда я смотрю, я слегка прикрываю глаза, как бы от солнечного света. Вот так, - сощурившись, он устремил взгляд в невидимое пространство. - А знаете почему? Это, когда скачешь на коне в степи, то поневоле щуришься, глядя в даль. Степи-то у нас в имении, все знают, необозримые. А лошадей сколько, а какие! Смешно и говорить. Вы бы видели: это не то, что какие-то московские "ваньки", - заканчивал он, искоса бросая на князя осторожный взгляд, обозначающий: "где уж тебе нам равняться". Но князю и в голове не было оспаривать это превосходство де Вассаля, которое он старался всеми силами изобразить.

Волконский только снисходительно и шутливо посмеивался.

Однако, привыкнув, мы стали скоро не замечать этой хитрости де Вассаля и, подчиняясь большому апломбу, с каким он всегда говорил, начали принимать его самовосхваление за чистую монету. Впрочем, по его внешнему виду, он старался соответствовать тому, что о себе говорил, а что кроется в глубине души каждого человека, кто может знать? У де Вассаля потом это выявилось.

В противоположность де Вассалю, Валентин Михайлович никогда не говорил о себе. Не любил он вспоминать о прошлом.

- Мне неприятно, больно вспоминать, и зачем? Ушло и никогда не вернется, лучше забыть, - говорил он.

Мне иногда хотелось узнать его прошлое, но чувствуя, что это нетактично, я не расспрашивала. Все же, поневоле к слову или в соответствующем настроении Волконский вспоминал то один, то другой случай или период его жизни и постепенно у меня сложилась довольно полная картина его жизни до встречи со мной.

Счастливое детство и юность, Волконский провел в богатом родительском доме в Москве. В семье, где было только двое детей, он и младший брат Александр, Валентин Михайлович был кумиром. Мать и брат обожали его. За его веселый, общительный характер ему все прощалось, все разрешалось. Учился он в Первой мужской гимназии. Несмотря на плохое прилежание, он был одним из первых, благодаря большим способностям и помощи репетиторов, заставлявших его заниматься. Он очень рано отдавать свое свободное время всякого рода светским развлечениям: балам, ресторанам, ухаживаниям за девицами и дамами.

Окончил он гимназию с золотой медалью. Но дана она ему была с некоторой натяжкой для того, чтобы облегчить поступление в Морской Корпус. Валентин Михайлович, таким образом отвечая всем очень высоким требованиям, был принят без затруднений. Но ему в Корпусе сначала не понравилось, и он перешел в Николаевское Кавалерийское. Там ему тоже не понравилось, и он пожелал вернуться в Корпус. Его приняли, но упрекнули, что нельзя менять школы, как перчатки.

После производства в мичманы, Волконский был отправлен в Черноморский флот. Это было уже в 1917-ом году и при Временном Правительстве. Князь вспоминал, как он, в числе других, ночью подкрадывался на шлюпках к вражеским кораблям. За одну из таких экспедиций он был представлен к награде. Происходило это уже во время революции. Оставаться дольше во флоте было невозможно, пришлось бросить службу и вернуться домой в Москву. Москва оказалась в разгаре революционного движения. Повсюду на улицах и в домах шли жестокие преследования и убийства офицеров. Для спасения жизни молодым Волконским пришлось немедля оставить родительский дом и бежать из Москвы.

Самое опасное было пробраться через вокзал, где каждый подвергался очень строгой проверке революционеров. Всякого рода переодевание легко обнаруживалось, и дело часто кончалось трагически.

"Переодевайтесь, маскируйтесь, как хотите, все равно от нас не спрячетесь. Мы вас по одному вашему запаху узнаем" - говорили красные. Но выхода братьям Волконским не было. Надо было рисковать. За большие деньги и с большим трудом удалось достать матросскую форму, на шапке которой стояло название известного революционного корабля.

- В распахнутой на груди матросской блузе, в одетой набекрень шапке, с гранатой за поясом на одном боку и с наганом на другом я, - рассказывал посмеиваясь Валентин Михайлович, - расталкивая локтями направо и налево толпу, ругаясь и прикрывая собою Шуру, пробирался к выходу. Там контроль - несколько дюжих солдат:

"Документы!" Сделав свирепое лицо, я со всей силы отшвырнул одного, а других громко и звонко крича, обложил такою трехэтажною бранью, что даже они вытаращив в испуге глаза попятились. Я прошел, таща за собой Шуру, признанный ими за несомненную "красу и гордость революции". Слушая этот рассказ, я не могла подавить впечатления, что князь, ради красного словца, сгустил краски. Трудно было его себе представить, говорящим даже самые невинные ругательные слова.

Волконские решили пробираться в родительское имение в Воронежскую губернию. В Липецке их узнал на вокзале прежний повар.

- Князь Волконский! - услышали они его удивленно-торжествующий голос.

Валентин Михайлович сделал вид, что это не он и, юркнув в толпу, они с Шурой скрылись. Повар не преследовал. Однако дня через три-четыре их предупредили, что в Липецке известно об их пребывании в Княжьих Борках (название имения) и что собираются приехать их арестовать. Пришлось опять бежать. Один из крестьян вывез братьев на телеге, прикрыв целою копною сена, под которой они едва не задохнулись.

После этого ничего не оставалось, как пробираться на юг, где в то время формировалась Добровольческая армия.

Воспоминания о Добровольческой армии связаны у князя с очень тяжелыми переживаниями. С братом там его разлучили. Шуру определили в кавалерию, а Валентина Михайловича на бронированный поезд, на котором он принимал участие в боях против красных. Получив первый отпуск, он отправился в Астрахань, где заболел брюшным тифом.

- Вы бы меня не узнали; теперь от меня и половины не осталось от того, каким я был до болезни, здоровый, сильный, широкий. Наши добровольцы прозвали Буйволо-Лошадинский, - рассказывал князь.

Благодаря исключительно хорошему здоровью он скоро поправился и вернулся на фронт.

Уже под конец гражданской войны, князь был ранен и, не оправившись еще от раны, схватил сыпной тиф.

Где и что с ним было потом он не знал, так как долгое время находился без сознания. В памяти остались отдельные моменты, когда он приходил в себя.

Впервые это случилось в каком-то мерно колыхавшемся поезде. Над ним, наклонясь, стояла в белом сестра милосердия, и он услышал ее радостный шепот.

- Доктор, посмотрите, он кажется очнулся. Ему лучше.

Потом опять пропуск - забвение.

Второй раз, князь пришел в себя на какой-то телеге, его куда-то везли. С обеих сторон подскочили солдаты, грубо толкали его и, повернув, сказали:

- Не стоит пули терять и без того сдохнет.

Когда они исчезли, возница испуганно пояснил.

- Это братец большевики были. Вишь, какие сумные.

- Я думаю, - объяснил князь, - это был большевистский разведывательный отряд, который наскочил, как это тогда случалось, на отступающий обоз добровольцев.

В последний период гражданской войны, разбитая армия отступая, вынуждена была оставлять своих раненых и больных, так как не имела возможности их эвакуировать из-за недостатка транспорта, а также не зная, что с ними самими будет. Оставляемых офицеров снабжали одеждою и документами убитых солдат. Волконского добровольцы привезли к самой румынской границе и поместили в доме одного священника. Оставляя одежду и фальшивые документы, они все же решили нужным сообщить священнику настоящее имя князя.

- Никогда не забуду я этого священника, - не раз с нервным подергиванием лица вспоминал он. - Первое, что я от него услышал, когда очнулся, это было требование оставить его дом, так как приближались большевики и он не намерен был рисковать из-за меня жизнью. Каждый раз, когда он подходил ко мне, он повторял это требование. Через окно он указывал на гору, на вершине которой проходила румынская граница и настаивал, чтобы я туда отправился.

При всем желании, я был абсолютно не в силах этого сделать. Часто находился в каком-то полусознании, а то и совсем без него. Как долго Волконский пробыл в доме священника, он не мог сказать. Однажды, когда князь почувствовал себя крепче, к нему вошел священник и заявил:

- Не сегодня, так завтра, сюда приходят красные. Предупреждаю, больше я ждать не могу. Вам, князь, ничего не остается, как вот это, - и он протянул Волконскому заряженный наган.

- Я понимал и сам, что выхода мне нет. Взял револьвер и, понятно, вспомнил своих родителей, нашу жизнь дома в Москве, брата Шуру. "Где то он теперь, может где-либо здесь недалеко", подумал. Эта мысль, как-то ободрила меня и так захотелось жить, что я встал, как-то оделся и вышел из дома священника. Голова кружилась. Я постоял, собрался с силами и, шатаясь, дотащился до горы. Потом стал взбираться на нее. Никогда не понимал и никогда не пойму, откуда взялась у меня тогда сила, и что это за сила тогда была во мне. Я полз и полз, то срываясь, то отдыхая, то снова карабкаясь наверх. Наконец, увидел наверху солдат румынской пограничной стражи. Начал кричать и махать им рукою, чтобы обратить на себя внимание. В ответ над моей головой раздался свист пули. Не веря, что это в меня, я продолжал звать на помощь и махать рукой. В следующий момент уже не одна, а несколько пуль завизжало вокруг меня. Я понял, сорвался с места и скользя и опускаясь вниз, потерял сознание.

Там случайно подобрала Валентина Михайловича и спасла его одна замечательная женщина. В его памяти, она навсегда осталась как героиня, как святая. Она спасла ни одного только Волконского. Она ничего и никого не боялась, даже большевиков. И странно, неизвестно почему, но они ее не трогали. Князю попытка взобраться на гору не прошла даром. Он опять, в третий раз, заболел тифом на этот раз, возвратным, и долгое время был на краю могилы. Только самоотверженный уход его спасительницы вернул Волконского к жизни. Вылечив и подкрепив князя, она отправила его к своим родственникам в Киев. Они спрятали его на чердаке их дома и не позволяли выходить оттуда ни днем, ни ночью.

- Вид мой был тогда ужасный, - вспоминал Валентин Михайлович, - худой как скелет, слабый, заросший бородой. Физическая слабость отражалась и на моем душевном состоянии; запуганный, как затравленный зверь. Всякий раз, как снизу дома доносились неясные голоса, я готовился к смерти, думая, что за мною пришли чекисты.

Вышел Валентин Михайлович из чердака только тогда, когда Киев заняли поляки, отогнав большевиков. Поправившись, он поступил в маленькую флотилию на Днепре, организованную тогда несколькими украинцами. Существовала она до тех пор, пока Киев занимали поляки. При отступлении польской армии, князю удалось в числе состава этой украинской флотилии, пробраться в Польшу. Там они, наряду с отступившими отрядами армии генерала Бредова, были интернированы.

*****

Итак, завтра мы идем с Михаилом Алексеевичем в театр посмотреть, как вы танцуете, - сказал Волконский, садясь близко около меня на диванчик и протягивая на его спинку руку позади меня

Я почувствовала себя неловко, словно в его объятиях: "И всегда он, как-то так сделает или скажет, что я не знаю как реагировать, - подумала я, - вот и теперь: сказать, чтобы убрал руку? - я этим подчеркну, что придаю его жесту ухаживательное значение, а ему может и в голове этого нет, просто положил руку для удобства. Молчать? - подумает: ничего против не имею, а, может, даже и поощряю".

Беспокойно ерзая, я продолжала сидеть, но, чтобы выразить какое-то недовольство, капризно проговорила:

- Я не хочу, вам совсем нечего туда ходить. Мы никакие прима-балерины. Танцуем в кор-де-балете и, среди других, вы нас и не узнаете.

- Мы, вас бы да не узнали! Хо-хо, среди тысяч вас распознаем. Цветы вам бросим, - говорили наши кавалеры.

На самом деле мне хотелось, чтобы они пришли, костюм маркизы и белый парик были очень мне к лицу. В театре шла пьеса Мольера "Мнимый Больной". Перед началом ее, мы выступали в костюмах того времени, в небольшой пасторали, поставленной нашей балетной школой.

Каждый раз, Волконский и де Вассаль ожидали нас у театра, чтобы проводить домой и провести с нами остаток вечера.

Ухаживание за мною князя носило по-прежнему игривый характер. Он словно, как кот с мышью играл со мной, расставляя на каждом шагу ловушки. Выходило это у него так просто, естественно, что не придерешься. Между нами шла скрытая, шутливая борьба. Он наступал, я оборонялась, часто уступая.

Де Вассаль был серьезнее и сдержаннее. Казалось, он относился ко мне и Леле одинаково.

Незадолго до Рождества, мне случилось возвращаться домой против обыкновения, не с Волконским, а с де Вассалем.

- Лида, - сказал он, - я давно хотел поговорить с тобой. Ты такая живая и веселая, но я-то не Валентин, я тебя хорошо понимаю; по натуре ты серьезная и глубокая, и мне очень нравишься. Ты бы могла быть хорошей женой. Я бы даже хотел, чтобы ты согласилась выйти за меня замуж, - говорил он осторожно, видимо, мало надеясь и боясь отказа.

Я никак не ожидала услышать это от него, но его предложение, хоть и осторожное, польстило моему самолюбию и мне захотелось показать ему, какая я замечательная и недосягаемая. Не подумав о серьезности, ни его слов ни моих, я сказала.

- Мишка, ты очень хороший и я тебя люблю, но "любовью брата, а может быть еще нежней", - самодовольно процитировала я, и продолжала, - но я не собираюсь теперь выходить замуж, и, кроме того, должна тебе прямо и честно сказать, да ты, наверное, и сам догадываешься, что я люблю другого... - сорвалось у меня с языка, неожиданно для самой себя. Опомнившись, я замолчала, так как совсем не была уверена в том, что сказала.

- А ты все же подумай, - продолжал де Вассаль, - другой только хочет весело с тобой провести время, да позабавиться, а серьезных намерений у него нет. Он очень легкомысленно на все смотрит.

- Зная, я это знаю, но все равно, я не могу теперь поступить иначе, - продолжала я в прежнем тоне. - Миша, почему ты не поухаживаешь за Лелей. Она же красивее и лучше меня.

- У Лели красивое лицо, конечно, но ты знаешь, какой у меня тонкий вкус, и в женщине я ценю больше всего красивое телосложение, а кроме того, Лелечка немножко поверхностная, не такая глубокая, как ты, совсем, совсем не такая, - говорил де Вассаль, глубокомысленно глядя в одну точку и словно рассуждая сам с собой.

Скоро однако он перешел на другую тему, делая вид, что это был ничего не значивший, случайный разговор.

На Рождество, мы устроили у себя вечер. Кавалеры наши принесли напитки, а мы с Лелей приготовили угощение. Вытянув из комода два ящика, мы перевернули их вверх дном, поставили рядом на ковре посредине комнаты, накрыли простыней и разложили поверх закуски; на раскинутых, почти на половину всей комнаты, листья пальмы повесили стеклянные шарики, бусы и другие елочные украшения. Возлежали вокруг этого "стола" и, опираясь о снятые с кресел и дивана подушки, воображали себя, чем-то вроде древних римлян. Подвыпив, танцевали, хохотали, пели соло и хором:

"Друзья нальем бокал полнее

И будем мы за счастье пить.

Вино нам дано для веселья..."

И так далее, и тому подобное.

Волконский все ближе придвигался ко мне, а де Вассаль к Леле.

Начиная с этого вечера, он стал серьезно за ней ухаживать. Попытки же Волконского к более тесному сближению со мной, принимали все более и более настойчивый характер. Дошло до того, что после одной из его выходок, я должна была ему сказать, чтобы он больше к нам не приходил.

- Лелечка, я не выдержу, я умру, просто умру, если больше не увижу, если он не придет к нам, если его не будет в столовке, - говорил я, гуляя с Лелей по дорожкам Саксонского Сада, и смахивая рукой, набегавшие слезы. Почему-то в такие минуты у меня не оказывалось платка под рукой.

- Придет, увидишь. Что он будет делать без тебя. Не бойся. Еще замуж за него выйдешь. Вышла бы?

- Хм, конечно вышла бы, то только он... он то и думать не хочет. Ему что там... нет - это невозможно.

- Почему нет? Чем ты плохая, пусть найдет другую такую, - успокаивала меня Леля, бывшая всегда высокого обо мне мнения.

- Если бы ты знала, Лелечка, как я мучаюсь, как я мучаюсь, - продолжала я хныкать и шла шатаясь, будто у меня ноги подкашивались от отчаяния. Делала я это умышленно, чтобы показать Леле как я страдаю. В глубине души, я все же верила, что Волконский не расстанется со мной, но мне хотелось вызвать сострадание и утешение Лели. Очевидно понимая это, она сказала:

- Ну, и любишь же ты себя мучить, и так напрасно, совсем напрасно, завтра увидишь его, а кроме того, ты же не умерла, когда рассталась с твоим художником в Киеве.

- Как ты сравниваешь, ты ничего не понимаешь, - прервала я ее возмутившись, - то было одно: физическое увлечение, а это совсем другое, - это настоящая любовь. Я и сама не знала, пока все было между нами хорошо, как я к нему привязалась и привыкла, а это хуже всего.

В столовке за нашим столом, мы сидели только втроем. Волконский не пришел. Мне показалось, что весь свет переменился. А столовку я просто не узнала. Она сделалась, вдруг, такая неприглядная, серая. Посетители ее, прежде такие веселые, смеялись, а теперь сидели хмурые, несчастливые, как черные нахохленные вороны.

"Как это я раньше этого не замечала?" думала я удивляясь.

Михаил Алексеевич что-то монотонно и скучно говорил, что я никак не могла понять.

Вечером, как всегда, стук в дверь. Вошел один де Вассаль.

"Кончено... не пришел".

Среди каких-то слов, которые говорил де Вассаль, я вдруг расслышала.

- У меня только что был Валя. На него жалко было смотреть, такой он потерянный и несчастный, не знает, что с собой делать. Целый день ничего не ел, в столовку не решился прийти. Просил меня тебе, Лида, передать, чтобы ты его простила и позволила прийти. Он хоть и легкомысленный, но по натуре не такой уже плохой. Его только надо в руках держать, - говорил де Вассаль.

Где там я могла его в руках держать. Все, конечно, простила и все пошло по старому.

Наша квартирная хозяйка, очень религиозная вдова, пухленькая, с розовыми лоснящимися щеками и бархоткой на шее, была очень недовольна нашим поведением и шумом, который мы часто подымали.

После рождественской пирушки, когда мы в неистовом веселье, перевернули всю нашу комнату вверх дном, она заявила, что если мы не угомонимся, то должны будем оставить ее комнату.

Перед масленицей в Варшаву приехал Неревич и зашел нас навестить. Нас не было дома, а хозяйка пригласила его к себе и наговорила таких ужасов, что Семен Гаврилович бросил все свои дела и, не повидавшись с нами, сломя голову полетел в Ромейки. На масленицу приехал перепуганный папа. Я познакомила его с Волконским. Де Вассаля тогда, почему-то не было. Я постаралась успокоить папу, уверяя его, что ничего плохого между мной и Волконским нет. Папа, как всегда, деликатный и добрый, поверил или нет, но никаких упреков не делал, а уехал, взяв с нас, однако обещание, недели через две-три вернуться домой.

После отъезда папы у нас поднялся неимоверный переполох. Я, то плакала, то целовалась с Волконским, то сердито отстранялась от него, не зная, как он поступит. Оказалось что чувство Волконского ко мне было гораздо глубже и серьезнее, чем он и сам сознавал. Разойтись мы уже не смогли. Оба и Волконский и де Вассаль решили на нас жениться.

После согласия родителей и всех нужных приготовлений наша свадьба с Валентином Михайловичем была назначена на первую неделю после Пасхи. Леля и де Вассаль отложили свою до середины лета. Леля немножко колебалась. Уехали мы с ней в Ромейки в конце поста. Валентин Михайлович должен был приехать туда в Страстную Субботу вечерним поездом. Так как по дороге со станции надо было проезжать мимо церкви, то мы условились встретиться с ним у Заутрени.

*****

Пасха в Ромейках, как у нас в усадьбе, так и в деревне, была самым большим праздником в году и носила довольно своеобразный характер. Мужики ромейские постили целый пост, ходили к исповеди, а на Пасху каждый старался побывать в церкви.

Сразу после Пасхальной службы, когда священник еще кропил святою водою, разложенные вокруг церкви на платках, пасхи (куличи), крашенные яйца, зажаренные поросята, то те мужики, мимо которых он уже прошел, хватали свои узелки и стремглав бросились к возам; вскочив на них, они со всей силой хлестали лошадей, заставляя их скакать карьером. За первыми сразу же следовали другие: начинались сумасшедшие гонки. Случалось, что в разгаре их, мужики теряли свои пасхи, узелки, переворачивали возы, а то и разбивали их. Было у них поверие, что приехавшие домой первым, будет самый богатый, а его урожай в текущим году самый хороший. Кроме того, охватывало, очевидно нетерпеливое желание поскорее разговеться - насытиться после длительной голодовки. Объевшись, почти каждый из них на первый день после пасхи болел.

На второй день у ромейцев на селе начиналась попойка - "канун", - как они ее называли. Пили заготовленный ими в больших бочках "мэд" (мед): сладковатая жидкость с небольшой дозой алкоголя, а под шумок пили самогонку, тайно выгнанную ими где-нибудь в лесу.

На "кануне" ромейцы сводили накопившиеся между ними за целый год, счеты; что в этот день считалось почему-то вполне позволительным. "Почекай, почекай, хай, но приде "канун" я тобе покажу!" - угрожали они друг другу, поспорив.

И, действительно, наши горничные, побывавшие на "кануне", в панике передавали: "Ох, барышнечки, что б то вы бачили, якая бойка на кануне иде... аж страшно дивиться. Ничипор як дал в морду Ивану, так носа ему на бок и свернул, аж кровь хлещет. А Антон повалил на земл Василя и молол его сапогами, аж все зубы вывалил, хеть - все... до одного".

Со страхом слушали мы об этих пасхальных развлечениях наших ромейских мужиков. Напоминали они скорее времена языческие, когда предки их поклонялись богу Перуну, а не страдальческому образу всепрощающей любви, Христа.

Пасха у нас в усадьбе не носила особенно религиозного характера.

Хотя папа верил в Бога, а мама вечерами в кровати читала библию, но назвать их религиозными трудно было. Папа долгими годами не бывал в церкви, а когда вспоминал об этом, то с беспокойством говорил, что его могут от нее отлучить.

В нашей оторванной от общественной жизни семье, сложился с годами свой особый уклад жизни, привычки и даже обычаи. В них мы старались придерживаться общепринятых традиций, что почему-то удавалось нам не вполне.

На Пасху, хотя не все и не всегда, мы все же посещали церковь. Постили только Страстную неделю и то не всю, но проводили ее в кухне. Поминутно заглядывая в огромную кулинарную книгу, мы с увлечением растирали сахар с маслом, с желтками яиц, белки сбивали в пену, крошили орехи, миндаль, шоколад... Приготовленное тесто кухарка вставляла в открытую русскую печь. Щекочущий дух печеных куличей разносился не только по всему дому, но и по двору.

К концу недели накоплялись горы всего, а в субботу кухарка пекла индюка, поросенка, окорок, телятину и так далее. Завершал все это папа батареями водок, вин, ликеров. Можно было подумать, что готовились к приему сотни гостей.

Ничего подобного. Откуда и кому было приезжать. Зайдут только Неревичи, чтобы поздравить с праздником, похристосоваться и оценить наше кулинарное искусство.

Разговлялись мы поздним утром, а не ночью. Принарядившись по праздничному, (мы девицы в новых, светлых платьях) выходили в столовую с запозданием. Попробовав всего понемногу, после чего целый день не хотелось ни на что смотреть, мы, с праздничным видом, ходили из комнаты в комнату недоумевая, чем заняться, к чему были такие большие приготовления и как полагалось бы "по-настоящему" провести этот праздник. Не найдя ответа в доме, выходили на двор.

Здесь-то в торжествующем воскресении природы к жизни и было объяснение всему.

Как радостно было пройтись в первый раз после, куда-то исчезнувшего снега, по просыхающему песку дорожек. Какое чудо, какое превращение свершилось за несколько дней, проведенных нами в кухне. Ромеек не узнать: небо чистое, невинное; широкие как море, разливы воды, затопившие вокруг усадьбы все сенокосы; рокот неудержимо бегущих куда-то ручьев; легкая зыбь, шаловливо играющая по их поверхности; купола верб, уже покрытые желтым пушком; такой же пушок гусинят, неумело клюющих вылезающую травку; гусак, изогнувший, как змея, шею; ржанье лошадей, свист, гомон птиц - все шумит, движется, все волнуется, и опьяняет как новое, неперебродившее вино. Все оживает и кричит - Весна!

Но в эту знаменательную в моей жизни весну, не только явления природы, но и наши пасхальные приготовления и все, что происходило вокруг меня и что было в душе моей, приобрело новое, для меня глубокое значение.

Вечером в Страстную субботу многие отправились в церковь. Папы тоже не было дома. Он уехал по делам в Ковель и должен был вернуться тем же поездом, что и Валентин Михайлович. Дома остались Леля и я. Закончив уборку пасхального стола, мы пригасив свет в столовой, ушли в гостиную и сели на диванчик у камина.

- Так скажи же мне теперь, почему это ты не поехала в церковь, как условилась с Валей? Что он подумает? - спросила меня Леля, глядя на пылающий в камине огонь.

- Не знаю, сама не знаю. Я чего-то побоялась.

- Побоялась? Чего же? - удивилась Леля.

- Да нет, не то что... а когда представила себе как могло бы случиться, то мне почему-то показалось все в плохом свете.

- Что же плохого может быть там?

- Там - ничего, но со мной... Вот церковь, распухшая от гущи наполняющих ее мужиков, их широкие спины в кожухах, что еще пахнут свеже-выделанными овчинами; свитки с красными помпонами, украшающие толстые зады баб; их головы, обвитые белыми наметками - впрочем, они мне больше нравятся, чем пестрые платки девок. Дьячок с козлиной бородкой, его невнятное, как застрявшее в окне мухи, гудение псалтыря и хитро-любопытные взгляды поверх очков в нашу сторону: "Ага, вот и мы пришли помолиться". Нескладный хор учеников приходской школы.

Ко всему этот специфический мужицкий запах - какой-то прелый, тяжелый. Мы впереди на небольшом расчищенном пространстве. Я украдкой оглядываюсь, ожидаю Валю. Как это он проберется к нам? Но его не видно. Служба тянется медленно. Большие свечи чуть теплятся, а малые гаснут от передышанного, спертого воздуха. Я стою, стараясь скрыть волнение. Вот уже иконы поднялись, хоругви зашатались и двинулись к выходу; священник сошел с амвона, за ним дьячок, хор - и крестный ход двинулся вокруг церкви. Темнота, такая густая в эту ночь, стоит: в руках у всех зажженные свечи; освещенные ими лица, выступают как оранжевые пятна на фоне фиолетовой ночи. Я вглядываюсь, ищу, - Вали нигде, не видно.

- Ну, знаешь и фантазерка же ты! Чего ради такие мрачные мысли? Совсем на тебя не похоже, брось, - прервала Леля.

- Нет, постой, вообрази: вот наконец, священник останавливается, как всегда у закрытой, входной двери церкви, поднимает крест и открывая им двери, торжественно возвещает: "Христос Воскресе из мертвых!.." - этот такой каждому знакомый и родной, как своя душа, напев. Непонятно откуда и почему налетевшая радость, светлая, охватывает всех - радость великая. А что тогда у меня на душе, что со мной, если я уже знаю наверное, что Валя не приехал? Вот я подумала так и решила, что лучше переживу я это здесь одна или с тобой, где никто не увидит и не услышит. Так, на всякий случай.

- Нехорошо, выходит, что ты сомневаешься в Вале, не веришь ему.

- Нет, я верю ему и почти знаю, что он приедет. Он все же меня любит, хоть немножко. Но я только так - от волнения.

- Да ты и сейчас вся как на угольях. И чего вертишь свое обручальное кольцо? Что оно, режет тебе?

- Нет. Машинально. По моему папа и Валя должны уж быть здесь.

- В церкви хоть немножко постоит, хоть для виду и приедут, - успокаивала меня Леля.

На дороге, далеко, что-то стукнуло, но затихло. Опять, уже громче, яснее, ближе, ближе... Едут!

Стук лошадиных копыт у крыльца прозвучал эхом в моей груди. Пламя в камине колыхнулось, огненные язычки красные, желтые, синие запрыгали, заметались.

Очутившись в полутемной передней вижу: дверь открывается, входит папа, а за ним пусто, темно в раскрытых дверях... О! Нет - статная, высокая фигура... он, Валя!

Забыв и свои мысли и папу и Лелю и всех и все, я бросилась ему на грудь, обвивая руками шею.

Глава 9

Мирное время

Семейный портрет. Мишель да Вассаль с супругой Еленой (слева) кн. Валентин Волконский с супругой Лидией (справа)

Белое подвенечное платье, фата, цветы: как красиво, как бы это шло ко мне! Но, где-то я читала, от кого-то слыхала, что современные, разумные, барышни не венчаются в этом, на один раз только нужном, наряде, который потом лежит на дне сундука, ветшая и занимая место; теперь они шьют на свою свадьбу обыкновенное, светлое платье или костюм, так всегда нужные и потом.

- Не сделать ли мне на свадьбу хорошее светлое платье, вместо подвенечного? Как ты думаешь, Валечка? Оно пригодится мне и потом.

- Конечно, конечно, - это очень практично, - согласился он.

Не заметила я тогда, не было ли разочарования в его голосе.

Потом я очень сожалела о моем скромном решении, так как мне казалось, что красивое, эффектное выступление в супружескую жизнь, оставляет впечатление на долгие года.

Венчалась я с Валентином Михайловичем в новом, светлом платье, в нашей деревенской церкви, в присутствии любопытных мужиков, нашей семьи и еще кое-кого.

На свадебном обеде было много вина и папа произнес речь, в которой говорил о древности и знатности княжеского рода Волконских, по сравнению с которым наш род, хотя тоже старый, дворянский терял свое значение.

После свадьбы мы с мужем уехали в Варшаву и поселились в той же комнате с пальмой. Леля до ее свадьбы оставалась в Ромейках... Валентин Михайлович продолжал свою маленькую канцелярскую службу, которую он начал до нашей встречи, дававшую ему скудные средства для существования.

Мое лето в Варшаве в этой комнате показалось тесным и душным. Я задыхалась без солнца, без воздуха и с тоской мечтала о ромейском просторе, липах и луне, которых год тому назад "видеть не хотела". Скоро выяснилось, что я в положении. Когда подошла зима, я со страхом начала думать, что я буду делать с моим будущим ребенком в этой, непригодной для семейной жизни, комнате. Мне казалось вполне естественным в таком положении вернуться домой в Ромейки. Я стала упрашивать мужа. Но, какова бы ни была его служба, он ее оставить не хотел. В конце концов он согласился взять отпуск и, на время его, поехать со мной в Ромейки.

Там мы, чтобы никому не мешать, заняли большую угловую комнату, всегда пустовавшую. Вернулась я в Ромейки с таким чувством, как всегда, что это мой настоящий дома и, что я имею в нем постоянное место. Мне ни разу не пришло в голову, что теперь положение мое в семье иное.

Когда отпуск Валентин Михайловича кончился, и он стал собираться к отъезду, я начала плакать и просить его остаться. Не зная, что предпринять, мы обратились за советом к папе. Он, конфузясь, сказал, что по его мнению, мужу не стоит бросать службу, но добавил.

- Это ваше дело, и поступайте, как находите лучшим.

Я и думать не хотела о возвращении в Варшаву и принудила мужа остаться.

Ромейки тогда еще не оправились от перенесенного разорения. Но, несмотря на нашу большую семью, заняться их восстановлением и хозяйством было некому. Папины годы давали себя чувствовать. Братья мои одни были в гимназии, а другие готовились к поступлению туда. Володя во время нашего с Лелей пребывания в Варшаве женился на Наташе, дочери о. Иосифа. Взамен ковельского имения, он выбрал себе участок на окраине Ромеек, построился там и начал хозяйничать. Земля там, вопреки ожиданию, оказалась не плодородной. Володя долгие годы вел тяжелую трудовую жизнь, пока постепенно не выработал и не поднял качество пахотной земли. Преодолев эти трудности, он завел молочное хозяйство, начавшее приносить ему доход и позднее пасеку. В ней он работал сам, расширяя и добавляя каждый год новые ульи, которые делал собственноручно зимой.

Решаясь остаться в Ромейках, мы с мужем надеялись, что он может заняться ведением их дел и хозяйством. Но Валентин Михайлович, не зная агрономии, стеснялся предложить папе свои услуги. Папа тоже молчал, и мы решили отложить этот вопрос до весны, когда начнутся полевые работы. К тому же, после рождения нашей дочери, я так ушла в свои материнские обязанности и чувства, что ничего не видела и не слышала, что происходит вокруг.

Тем временем де Вассаль с Лелей, поженившись и прожив зиму в Варшаве, весной тоже приехали в Ромейки и поселились в гостиной, рядом с нашей комнатой.

Я так обрадовалась Леле, что целуя ее при встрече, чуть не расплакалась от избытка чувств.

- Что с тобой? - сказала она, слегка отстраняясь.

Мне это показалось странным.

- А Мишка, Мишка! - его я просто не узнала: официальный, сдержанный, не то обиженный, не то стараясь показать, что наши прежние отношения забыты.

Постоянные разговоры де Вассаля о его блестящих планах на будущее и проектах очень скорого разбогатения, привели к тому, что мы с мужем не догадались о причине его приезда в Ромейки и перемене отношения к нам. Оказалось, что его материальное положение было ничуть не лучше нашего. Не имея средства на содержание Лели и ожидаемого ребенка, де Вассаль решил, что выходом из этого положения будет устройство его управляющим Ромеек. Опасаясь, что Валентин Михайлович может стать ему на пути, он с первых же дней повел против его кампанию, подготовляя себе, таким образом почву.

Очень скоро я заметила, что, Мишка как бы соперничает с мужем. При малейшем удобном случае, возвышая себя с привычным ему апломбом, он одновременно всячески старается принизить Валентина Михайловича в глазах родителей, то какою придиркою, то намеком на что-то плохое, о чем муж не имел никакого понятия.

В нашей, не привыкшей ко лжи семье, простодушно верили всему, что говорилось. Постоянная агитация де Вассаля в свою пользу повлияла на то, что постепенно все стали склоняться на его сторону. Ободренный, он повел еще большее наступление, выставляя Валентина Михайловича пустым светским человеком, испорченным с юношеских год и потерявшим остатки моральных устоев в годы гражданской войны.

Белую армию де Вассаль ругал более, чем Красную, с одной стороны потому, что в ней служил Валентин Михайлович, а с другой потому, что, отступая из Крыма, добровольцы забрали что-то у них в имении.

- Хорошо, - защищал их Валентин Михайлович, - ведь вам, как и всем было вполне известно, что через день или два, придут красные и не только заберут все до конца, а вас самим придется бежать, спасая жизнь.

- Ха, ха! Какие у тебя, извини, беспринципные понятия. Большевики, так на то они и большевики, всякий знает, что бандиты, ясно как апельсин. А эти считают себя белыми рыцарями, защитникам; так и защищай, а не грабь и удирай.

- И защищали до последней возможности, пока были силы и средства. А откуда их было брать?

- Знаем мы, знаем куда все шло, - на кутежи, да на девок.. Поэтому так все и кончилось у вас.

- А ты как будто бы и рад?

- Ясно как апельсин, по делам получили.

- Помилуй, да ты же из-за этого и сам без ничего остался.

- А ты не перекручивай все на свой лад. На меня твои выверты не действуют. Вспомни лучше, что сам ты там выделывал, - победоносно смеясь, заканчивал де Вассаль, обводя всех торжествующим взглядом.

Но чем он особенно импонировал всем, так его рассказами о богатстве и благоустройстве в Крыму.

- Я же вырос, как вы, в деревне, а не в столичном городе, и вас отлично понимаю. Хотя смешно и сравнивать Ромейки с тем, что было у нас. Ясно, как апельсин, что я хозяйство знаю, как свои пять пальцев. Отец хотел, чтобы я поступил в агрономическую школу, ну и я, конечно... - здесь он обрывал и переходил, как бы случайно, на другую тему.

- И что же ты поступил в эту школу? - останавливал его Валентин Михайлович.

- А ты думаешь, что не поступил бы, если бы не война. Небось по ресторанам и балам не ходил. Флиртами не занимался. У нас в семье мораль строгая. Если кому дурь в голову лезет, то на то есть спорт. Меня и теперь никто в беге не перегонит.

И действительно, он часто упражнялся в беге к несказанному конфузу наших мужиков.

- Хая Бог боронит, як я злякался, коли перший раз зобачил, - рассказывал один из них, - бачу, бежит шось такое голое, без портков, без сорочки. Ноги и руки як у козла в шерсти (де Вассаль был волосатый) и топоче, дрыгая ногами, як козел. На голове косы стырчат, шо твои роги. Ни дать, ни взять - правдивый дьявол. Я в кусты; сховался. Перехрыстывся... Чур меня, чур!.. ничего не помогае: бежит просто на меня; аж бачу - это человек.

Ромейцы без всякого смущения называли его "Рысак".

Мишель де Вассаль

Де Вассаль старался вооружить всех не только против мужа, но и против меня. Ни Валентин Михайлович, ни я, никогда в жизни не встречались с чем-либо подобным и были не способны реагировать соответствующим образом. Обиженные мы молчали, так как заметили, что чем больше оправдываемся, тем хуже получается. Меня очень огорчало то, что муж мой не умел бороться против де Вассаля, самоуверенность которого действовала на него парализующе. Впоследствии я узнала, что это было в характере моего мужа, он как-то поддавался, верил апломбу людей, как их настоящим достоинствам и силе.

Надеясь разрядить тяжелую атмосферу в семье, папа выделил три разных участка земли (таких же как и Володин по размеру) на окрайне имения и отдал их каждой из нас дочерей в приданое. Центр оставался не тронутым и предназначенным в будущем для младших братьев.

*****

Однажды, Валентин Михайлович уехал на один день по делам в Сарны.

В тот вечер, завозившись долго с моей маленькой дочкой, я не заметила, что было уже поздно, а мужа все еще не было, хотя он должен был уже вернуться. Обеспокоенная, я пошла его искать. В кухне мне сказали, что лошади со станции давно уже пришли, а барин не приехал.

"Наверно задержался по делам", - решила я.

Утром, услышав шум подъехавшей к крыльцу коляски, я увидела через окно, вылезавшего из нее господина. Это был приятель мужа из Сарн.

- Не волнуйтесь, пожалуйста, - сказал он, когда я, полная недобрых предчувствий, выбежала ему навстречу.

- С князем случилась маленькая неприятность. Вчера вечером, торопясь на поезд, который уже стоял на станции, князь, перебегая запасные пути, не заметил в темноте, как подошел паровоз. Он оттолкнул князя. Успокойтесь, ничего плохого. Повреждена только ступня левой ноги; сейчас Валентин Михайлович в госпитале и просил вас, если можете, приехать.

Войдя в отдельную палату, где лежал муж, я увидела его без единой кровинке на лице с виновато-глянувшими на меня глазами.

- Валечка! - воскликнула я, подбегая к нему.

Он, стараясь улыбнуться, скривил лицо в мучительную гримасу.

- Прости, меня, прости, - сказал, - и если можешь... то есть, лучше будет тебе, если оставишь меня. Не связывай свою жизнь навсегда с калекой.

- Что ты говоришь? Валечка! И за что мне тебя прощать, разве ты виноват. Оставить тебя, да еще в несчастье...

Нога у мужа была ампутирована ниже колена. Доктора жаловались, что он ни за что не хотел согласиться на операцию до моего приезда, а это означало бы общее заражение крови. Им с большим трудом удалось его уговорить.

После того, как Валентин Михайлович вернулся из госпиталя, все приняли его с большим сочувствием. Сам он не указывал, по крайней мере наружно, большой подавленности. Наверно сознание недавно пережитой и уже ушедшей смертельной опасности ободряло его.

Когда муж, сделав себе в Варшаве протез, вернулся, его и всеобщее волнение, вызванное несчастием, улеглось. Де Вассаль, на время прекративший свои нападки, опять с новой силой возобновил их, вовлекая в это и Лелю.

Позднее мне муж признался, что не исключал возможности дуэли между ними. Неизвестно, чем бы это все кончилось, если бы новое несчастье не переменило все.

В деревне Ромейки распространилась эпидемия дизентерии. Умирали главным образом дети. Целыми днями и ночами дрожала я над моей маленькой дочерью, полна самых мрачных опасений. В это время заболел и через несколько дней умер Лелин шестимесячный сынок. То горе матери, которое не раз представлялось мне в мыслях и которое постигло Лелю, так потрясло меня, что забыв и простив все, я подошла к ней, чтобы разделить ее горе. Я переживала тогда его, как свое личное. Всю жизнь потом я не могла слышать, вбиваемых в доски, гвоздей. Мне при этом вспоминалось, как наш столяр сколачивал ночью маленький гробик.

Мы снова близко, как раньше, сошлись с Лелей. Сначала я думала, что постигшее горе теснее свяжет Лелю с мужем. Оказалось наоборот. Она стала искать поддержки во мне. Она жаловалась, что не сможет оставаться с ним одна. Что муж ее, стараясь ее утешить, неустанно говорит о их сыночке, о его ангельской душе, о могилке и о ее украшении.

- Этим постоянным напоминанием, он разрывает мне душу, я не могу этого выдержать, - говорила Леля.

Дошло до того, что она стала избегать оставаться с ним наедине в их комнате, где все напоминало ей о ее горе.

Мы начали уходить с ней из дому и бродить по полям и лесу, чтобы забыться.

- Ты представить себе не можешь, до чего мне тяжело иногда бывает с Мишкой, - говорила она мне, - с ним невозможно вообще разговаривать: о чем бы ты ни начала - он переведет на себя; какой он умный, деловой, каких высоких моральных правил и поведения; а мелочный - выдержать нельзя. "Спички, - говорит, - должны лежать на ночном столике головками в ту, а не в эту сторону; когда ночью понадобится, то будешь знать, какой конец чиркать". Вообрази, кто о таких глупостях думать может? А раз совсем замучил папу: целый час хвастался, что у него сорок пар носков и какие на них полоски, крапочки и какие дырочки на пятках и, где-то там еще, которых я не хочу заштопать. Я, от стыда за него, не знала куда мне глаза девать.

- Чего ты от него хочешь? Не забывай, он француз. У них там в Западной Европе все меленькое, все на унции, да на инчи, так они привыкли, - компетентно утешала я Лелю.

Впрочем, я редко защищала де Вассаля от ее нападок; во-первых, потому что соглашалась с ее мнением; а во-вторых, я не могла еще тогда забыть и простить его возмутительного отношения к мужу и ко мне и зла, которое он причинил нам.

"А у меня все как-то иначе, не знаю лучше ли? - думала я с грустью, слушая жалобы Лели, - Валя так редко говорит о себе, я даже не знаю, что он хочет, что ему надо. На одежду внимания не обращает, если и зашью какую дырку, то хорошо, а если нет, - то и так будет ходить. Хотя между нами и нет недоразумений и ссор, но это, наверное, потому, что нет и откровенности. Он не делится со мной его мыслями, огорчениями; все спрятано, вежливо, корректно. А я хотела бы ему все говорить, но теперь сама сдерживаюсь. А не лучше было бы спорить, даже ссориться, тогда все выходит наружу, выявляется и легче понять друг друга; а то словно преграда между нами стоит. Нет душевной спайки".

Когда я поделилась с Лелей этими мыслями, она сказала:

- Ты наверное это преувеличиваешь. Валентин очень гордый, - все это заметили; поэтому, он все переживает сам в себе, не желает показывать своих слабостей, скрывает опасения. А кроме того, он очень добрый и не хочет огорчать тебя напрасно всякими неприятностями, мелкими заботами.

- Да, ты это действительно правильно заметила. А все же со мной он не должен скрытничать. Я ведь ему не чужая.

Наступила осень. Леля со страхом думала, что ей придется опять засесть с Мишкой в одной комнате.

- Нет, я не выдержу, я лучше уеду, - говорила она.

И на самом деле, она списалась с ее подругой Ксенией в Варшаве, которая к этому времени была уже профессиональной балериной. Ксения пригласила Лелю к себе и обещала устроить ее танцевать в театр. Леля воспользовалась приглашением и уехала. Де Вассаль остался один в Ромейках и в глупом положении. Прождав напрасно месяца два ее возвращения, он отправился за нею в Варшаву. Там после долгих увещеваний, он уговорил ее вернуться к нему. Уезжая из Ромеек, де Вассаль говорил, что откроет в Варшаве гараж, заведет несколько такси и постепенно разовьет это дело в большое предприятие. Но окончилось все тем, что он купил одну только "таксувку", на которой ездил в последовавшие годы сам. Жили они скромно в маленькой, но очень чистенькой и уютной квартире, где Леля по уши вошла в домашнюю работу и семейные заботы.

*****

Еще перед отъездом Лели в Варшаву, мы с мужем тоже уехали из Ромеек. Случилось это совсем неожиданно.

Князь Гедроиц, владелец Сворынь, часто приезжал в Ромейки. Он очень симпатизировал Валентину Михайловичу.

Гедронц был исключительно неумелый и непрактичный хозяин. Сворыни он довел до того, что там буквально нечего было есть. Не зная, как помочь беде, он попросту решил удрать оттуда в другое, тоже небольшое и тоже запущенное имении в Галиции, которое, вероятно, за время его отсутствия, немножко оправилось. Чтобы не бросить спорыни без всякого надзора, он предложил Валентин Михайловичу переехать туда со мной и заняться хозяйством. Вместо жалования - Гедроиц сказал, что мы можем пользоваться тем доходом, который Валентин Михайлович сумеет и сможет извлечь из хозяйства и жить на него.

Хозяйство же состояло из трех коров - скелетов, обтянутых кожею и двух пар лошадей, с трудом волочивших ноги. Ни те, ни другие ничего, кроме сечки из овсяной соломы, не получали. В амбаре пусто, выметено до последнего зернышка. В клуне только две фуры, купленной у мужика овсяной соломы. Поля истощены без удобрения и брошены.

Несмотря на все это, мы были счастливы вырваться из создавшейся в Ромейках, невыносимой для нас обстановки.

С первого же дня муж с большим увлечением принялся за сворыньские дела. Неожиданно у него к этому оказались большие способности. Сразу же обратил внимание на принадлежащую имению паровую мельницу. Почему-то она очень редко шла и не приносила ничего, кроме расходов.

- В чем здесь дело? - старался отгадать Валентин Михайлович: На весь околодок две-три несчастных ветренных мельницы и когда ни едешь, они вертятся. Вчера возвращался поздно: ночь, темнота, ветра, кажись и нет, а ветряк, как черный великан-монах, машет крыльями, как бы рукавами. Двери внизу открыты, свет из них падает на подводы, нагруженные мешками. Мужики кругом толпятся. И это около полуночи. А здесь мельница паровая, ни с какой погодой не связана, стоит на бойком месте - перекрестке дорог, и ни один черт носа не кажет.

- Нет завоза, - объяснил ему мельник.

Вникнув в дело, муж узнал, что мужики не рискуют везти зерно на мельницу, потому что никогда не известно, пойдет она или нет: то окажется, что дрова для локомобиля не подвезены, то мазута не хватает, то мельнику вздумается, куда-то отправиться по своим делам.

Кроме того выяснилось, что нужны небольшие починки, на которые Гедроиц не захотел выдать денег.

Когда Валентин Михайлович исправил все эти недостатки и переменил плутоватого мельника, дело сразу пошло. Спустя несколько недель амбар был завален зерном, которым мужики платили на мельнице за помол.

Поправились лошади, коровы, завелись овцы, свиньи и прочая мелочь. На весну было много навозу. Удобрились и засеялись поля. Хозяйство быстро стало развиваться. За три года, которые мы там прожили, Сворыни нельзя было узнать. У нас появилась отличная пара выездных лошадей и верховая мужа, которую ему подарил папа.

Часто вечерами Валентин Михайлович ездил в Ромейки. Он советовался с папой и рассказывал, как у него идут дела. Я понимала, что мужу было приятно показать, как все под влиянием де Вассаля ошибались, считая его "никчемным". Его справедливая гордость была удовлетворена. Кроме того, он, по своему общительному характеру, любил вращаться среди людей. Я же наоборот не любила и не хотела никуда выезжать, погрузившись во всякого рода домашние дела, которые я, как сердито утвержда муж, сама себе выдумывала. Иногда по старой памяти я любила покататься верхом.

В один из золотисто-голубых дней осени, я, въехав во двор, увидела сидевшего на крыльце Гедроица. Смутившись от неожиданности, я осадила лошадь и хотела слезть около конюшни, но, заметив, что князь машет шляпою, подъехала к крыльцу.

Изысканно любезный, как всегда, он помог мне сойти с лошади и, здороваясь, с лукавою улыбкою сказал:

- Чего это вы прячетесь от меня? - но затем рассыпался в комплиментах.

Пробыл он у нас три дня. Валентин Михайлович с гордостью водил его по засеянным полям, расчищенным сенокосам, которые он отвоевал от мужиков, топтавших их раньше своим скотом, на мельницу, на скотный двор.

Гедроиц ходил, смотрел, молчал, делая вид, что никаких особенных перемен не замечает и уехал.

А через две недели муж получил письмо, что он с семьей собирается вернуться в Сворыни. Я очень испугалась, но когда муж по своему обыкновению поехал в Ромейки и рассказал папе о намерении Гедроица, папа, обрадовавшись, предложил ему переехать в Ромейки и заняться их делами.

В Ромейках мы поселились во флигеле, где раньше жили Неревичи. Сразу после войны, папа продал Неревичу дешево, частично в награду за его службу, большой участок земли. К тому времени Неревич построился там и жил большим барином-помещиком.

С неутомимой энергией Валентин Михайлович принялся за порученное ему дело. Что было замечательно это то, что, не зная агрономии, он мог так успешно вести сельское хозяйство. Объяснялось это с одной стороны его общими способностями, а с другой, каким-то врожденным умением руководить людьми. Мужики и рабочие слушались его беспрекословно. Он умел не только заставить их работать, но и заинтересовать их.

Память у мужа была замечательная, особенно на лица. Стоило ему раз кого-либо видеть, он уже помнил его навсегда.

-А, Иван Тарасюк! Здравствуй, брат, здравствуй. Ну что, построил свою хату? - спрашивал Валентин Михайлович, снимавшего перед ним шапку, мужика из какой-то далекой деревни.

- Неужто вы меня помятаете, барин? Я же только раз лет пять тому назад, был тут, куповал у вас дубок на хату, - удивлялся польщенный мужик.

Делал Валентин Михайлович все легко, просто и весело.

- Вы смотрите у меня, - говорил он мужикам шутя, - крадите где хотите, и делайте "шкоды", какие хотите, только не у меня. Я все равно поймаю.

И в самоме деле, как бы ловко ни срубил мужик дерево в лесу, как бы ни замазал пень его грязью, и как бы хитро ни растащил отрубленные ветви по лесу, на другой же день Валентин Михайлович уже знал об этом, а еще через день, при помощи своих лесников, знал и кто это сделал. Если мужик признается и придет "помириться", то есть заплатить за "шкоду", - хорошо; но если будет отказываться, то Валентин Михайлович спокойно, без злости (он обладал большой выдержкой и терпением) подаст дело в суд. А там он умел так ясно обставить дело, что почти никогда не проигрывал. Адвокаты-профессионалы удивлялись этой его способности. Благодаря всему этому, мужики не рисковали входить с Валентином Михайловичем в какие-либо конфликты. Стоявшие близко к нему, бывали часто ему преданы. Некоторые не любили, но боялись и уважали его все.

К своим близким и друзьям он был исключительно лоялен.

- Валя, - говорила я порой о каком-нибудь его приятеле, - как это ты его защищаешь, он так нехорошо поступил.

- Что значит нехорошо, или хорошо? - приятель он мне или нет? - приятель. Ну, так - как же я могу его не поддержать.

Но, когда Валентину Михайловичу случалось столкнуться с человеком враждебным к нему, то он терялся, точно не понимая его и старался всеми способами избегать.

Под управлением Валентин Михайловича хозяйство Ромеек начало быстро развиваться.

Как когда-то Неревич, так теперь Валентин Михайлович проводил все вечера в большом доме в разговорах с папой.

Я же счастливая, что все, так мучившие меня, враждебные отношения в семье кончились, что мы с мужем приобрели, как я думала, постоянный дом и обеспеченное положение, еще с большим увлечением чем в Сворынях занялись домашними делами.

Флигель наш, стоявший немножко в отдалении и под прямым углом к большому дому, был точная, но уменьшенная его копия. Когда его отремонтировали и приделали, по моему рисунку, красивую веранду, вокруг которой я разбила цветник, то наш дом оказался красивее запущенного большого. Внутри я украсила его картинками, которые специально для этого писала.

В нашем флигеле, кроме нас, жил еще один эмигрант-генерал. Он был одним из организаторов той украинской флотилии, с которой Валентин Михайлович ушел из Киева в Польшу. Вскоре после того как мы переехали в Ромейки, генерал обратился к Валентину Михайловичу с просьбой его приютить. Попросив позволения у папы, мы поместили генерала в двух отдельных комнатах нашего дома.

Мои домашние работы и занятия представлялись мне очень важными, требующими скорого исполнения. И не успевала я кончить чего-нибудь одного, как появлялись новые неотложные дела. Я научилась вязать, вышивать и немало времени отдавала заботам об одежде; но не потому, что всегда любила хорошо одеваться, а потому, что муж мой, мне казалось, всегда сравнивал мой вид и наружность с другими женщинами. Меня это обижало.

"Не могу же я быть моложе и красивее всех на свете, ведь если любит по-настоящему, то не за это", думала я с болью.

Домашние заботы и дела так заполняли мое время и мысли, что я не заметила, как муж постепенно стал отходить от меня. Я привыкла и мне казалось понятным, что его целый день нет дома: то он во дворе распоряжается, то верхом на лошади объезжает поля, то в лесу, то на охоте, а вечерами всегда у папы. Но последнее время я заметила, что не только дня, но почти одного часа не бывало, который он провел бы дома со мной.

- И где это ты пропадаешь, Валя? Я никогда тебя не вижу, - наконец спросила я его.

- Не знаешь где? Днем в поле на работах, а вечером надо обо всем с папой посоветоваться. Да не задерживай; прикажи обед подавать, скорей, скорей. Мне некогда. Да, кстати, где мои рубашки? Не могу найти. Дай мне чистую, - нетерпеливо бросал он.

- Хорошо, я тебе достану, когда вернешься с поля, - удивляясь необычности его просьбы, ответила я.

- Да нет. Мне сейчас надо. Не могу же я ходить грязный, как шмаровоз, - сердито добавил он.

"Удивительное дело, - думала я, - и что это с ним сделалось. Утром же одел чистую и она еще вполне хороша. Раньше, бывало, никак с него рубашки не стянешь, будет ходить в одной, пока скандала не устрою. А теперь только то и делает, что меняет их, волосы помадит и даже часто нос пудрит".

И так завелось каждый день. Не успевает войти в дом, как кричит:

- Обед готов? Скорее, скорее! - и проглотив исчезает.

По утрам муж вставал рано, я много позже.

В то утро, проснувшись, я продолжала лежать, освобождаясь от впечатлений тяжелого сна.

Сквозь щель в слегка колыхавшихся портьерах, пробивался луч солнца и, отражаясь от зеркальца на туалетном столике, прыгал "зайчиком" по потолку. Машинально следя за его игрой, я припоминала: "Какой это день сегодня? Да, воскресенье, и видно чудесный день. Хорошо бы собраться всем вместе и поехать на пикник на реку и выкупаться. Все поехали бы с удовольствием. Володя только безнадежный. Настоящий медведь сделался. Сидит там у себя на пасеке и никуда его не вытащишь. А Валя? Какой-то он теперь странный: взгляд отсутствующий, словно ни меня и ничего кругом не видит; молчит, курит, куда-то торопится".

Все время, пока я так лежала и обдумывала план дня, через две приоткрытых двери соседней и следующей за нею видно было Валентина Михайловича. Он сидел за письменным столом и что-то быстро писал.

"И что он может так долго и так много писать так рано?" подумала я.

Минут через пять, не то кто-то его вызвал, не то он сам вышел.

Сорвавшись с кровати и, пробежав в его кабинет, я прочла на оставленном, мелко исписанном листке бумаги:

"Звездочка моя!

Буду ждать тебя, как всегда, на нашем месте в конце сада. Когда услышишь выстрел, выходи. Если бы ты знала, как я..."

Словно что-то ошеломляюще больно ударило меня. Мысли оборвались, спутались и, как бы боясь увидеть то страшное огромное, что ударило меня, я , оторвавшись от письма, бросилась назад и дрожа, и не понимая, что случилось, зарылась под одеяло, точно стараясь спрятаться от надвигавшегося на меня несчастия.

Потом видела, как вернулся Валентин Михайлович, что-то дописал и, взяв письмо, вышел.

Во время чая, я подавленно молчала. Он занятый, как всегда последнее время, своими мыслями, не замечал меня.

"Что же это такое может быть? Здесь же некому писать любовные письма, положительно некому. А все же я видела это, читала... наверное," - не в состоянии понять и поверить, думала я.

За годы нашей совместной жизни я привыкла думать, что все наши дела, стремления, заботы, радости и горести - все общее; и они были такими. Но я не отдавала себе отчета, что несмотря на это и кроме этого, у каждого из нас могли быть отдельные, свои личные мысли, желания, чувства. Я ошибочно считала, что они тоже у нас общие.

Теперь, не в сидах отделить себя от него, я с прежней доверчивой откровенностью, обратилось к нему.

- Валечка, - сказала я, войдя в его кабинет, - я утром прочла начало твоего какого-то письма...

Он испуганно глянул на меня.

- Скажи, что это за письмо? Кому ты его мог писать?

Он молчал.

- Скажи же, зачем ты его писал и для кого? Ну скажи!

Он продолжал неловко молчать, что-то думая.

- Валя, ты же, я верю, всегда мне все говоришь. Я твоя жена и тебя люблю, - продолжала я ласково, дотрагиваясь до его руки и желая погладить ее. Он дернул ее, но потом оставил. Заметив его первое движение, я отстранилась.

- Марусе, - сказал он тихо, глядя куда-то в пространство.

- Марусе?.. ты... ты правду говоришь?

- Да, Марусе, - бросив на меня холодно-любопытный взгляд, подтвердил он.

- Это же невозможно, она же сестра моя, - сказал я и, несмотря на холод, веявший от него, почувствовала как бы облегчение. - Ты же ей как брат, разве может она смотреть на тебя, как на мужчину? А кроме того, она такая, такая не... - я хотела сказать "неинтересная".

- Какая же она "такая"? - не давая мне кончить и, глядя вызывающе, спросил он.

Вся съежившись под этим его взглядом, я робко произнесла.

- Я... я ничего плохого не хотела о ней сказать. Я только не понимаю. Для меня муж не только сестры, но и подруги, как брат. Я бы ни за что не смогла. Мне это, как святотатство кажется.

- Не осуждай ее. Она не виновата. Это я... я. Она боролась всеми силами против меня. А я начал вовсе не думая, что это так может кончиться, - говорил в волнении Валентин Михайлович, стараясь оправдать мою сестру, очевидно не только в моих, но в его собственных глазах.

- Раз, - продолжал он, - проходя, я заметил, как она насупившись, что-то ковыряла. Мне она показалась такой забавной, что я, шутя, бросил в нее цветок. Она даже не взглянула. Следующий раз, я опять так сделал. Меня это смешило. Потом я каждый раз, проходя, бросал в нее цветок. Она делала вид, что не замечает. Наконец. Раз сказала: "Оставьте меня в покое, а то я скажу Лиде". "Говорите, - сказал я весело, - она ничего против иметь не будет". И я продолжал мою, как я думал, невинную игру. Но раз она подняла цветок. Мы разговорились. После этого мы часто стали разговаривать по-дружески. Чем дальше - то больше. Я не заметил, когда и как это началось, что я увлекся, - закончил он.

- Валя, Валя, что же теперь будет? - горестно сдвигая брови спросила я.

- Не знаю. Ты обожди. Это пройдет. Со всяким может случиться.

- Мне это очень, очень больно. Я не... не могу, - всхлипывала я.

- Потерпи. Я это кончу, недели через две. Знай только одно, что тебя я никогда не оставлю, - смягчаясь, сказал он.

Потянулись мучительные для меня дни. Я с трудом заставляла себя продолжать обыденный порядок нашей жизни. Прошли назначенные им почему-то две недели. Никаких перемен в Валентине Михайловиче я не замечала. Каждое утро я видела, как он брал бумагу и карандаш и уходил куда-то писать. Каждый вечер, до поздней ночи, он оставался в большом доме после того, когда все уже там расходились по своим комнатам. Каждый раз я слышала выстрел за садом и видела Марусю, сбегавшую затем со ступенек крыльца.

- Валя, я так дальше не могу, - сказала я не выдержав, - лучше я уеду. Не буду тебе мешать. Так будет лучше и тебе и мне и всем...

- Еще что выдумала! И куда это ты поедешь? Да у меня все уже там кончается, - говорил он, не глядя на меня.

И постоянно, когда я пробовала говорить с ним, он обрывал, говоря, что его увлечение уже проходит. И странно, несмотря на то, что это всегда оказывалось неправдой, я, когда он был около меня, и так говорил, почему-то верила ему и на время успокаивалась, наверное потому, что в эти минуты он и сам верил в то, что обещал.

А между тем, он становился все более раздражительным, нервным, похудел, начал придираться ко мне - к каждому моему слову и поступку.

- Если ты требуешь, (я не требовала, я только жаловалась, что 15-20 минут на обед или ужин недостаточно и, что он никогда не бывает дома) - если ты требуешь, чтобы я все время сидел дома, не выходил во двор, не ездил на поля, не говорил с папой, - то, как я могу продолжать мою работу; я должен буду ее оставить, а тогда что? И, помни, не вздумай жаловаться кому-нибудь на меня и на "нее", если не хочешь, чтобы все это кончилось трагически; - заявил он мне, однажды.

Я очень испугалась и решила как можно дальше от него отойти и предоставить все времени.

В моем одиноком горе я нуждалась в сочувствии, совете, моральной поддержке. Но угрозы мужа и страх какой-то трагедии, на которую он намекал, не позволяли мне ни к кому обратиться.

Единственно, где я могла найти забвение и моральную силу, это была живопись, и ею я решила заняться. С этим была связана и маленькая надежда: я наивно думала доказать мужу мое, как я верила, превосходство над "его" Марусей, которая кроме кухни ничего не умела и не знала. Не желая связывать себя с моделью, которую вообще было бы трудно найти; я начала писать на большом полотне, почти в натуральную величину, свой автопортрет. Изобразила я себя почти обнаженной; обвивавшая меня шаль прикрывала только грудь и бедра. Я сидела на разостланном на полу ковре. Фоном служил другой, как и первый, восточного типа, ковер.

Никогда раньше и никогда потом, я не написала ничего лучшего. Это была моя лебединая песня. Через несколько лет мне пришлось вообще оставить живопись, что тяготило меня, постоянно, как неисполненная обязанность.

Работа над картиной заняла больше месяца и так захватила меня, что я почти совсем забылась. Когда кончила и опомнилась, я почувствовала, что отношения между мужем и Марусей не только не прекратились, а наоборот зашли еще дальше и параллельно с возрастающим чувством Валентина Михайловича к ней, возрастала его неприязнь ко мне. На мою картину он и не посмотрел. Валентин Михайлович вообще не любил и не понимал живописи.

Мое мучение, которое он, конечно, видел и понимал, вызывало в нем возмущение. У него появилась потребность обвинять меня в том, в чем сам нередко был виноват. Я догадывалась, что этим он бессознательно хотел оправдать себя перед самим собой и заглушить угрызения совести.

Несмотря на все это, мои просьбы о разводе или, хотя бы неофициальном разрыве, он категорически отклонял.

- Дальше так жить нельзя, невозможно. Это мучение и для тебя и для меня. Если ты ее любишь, то разойдемся. Я не хочу тебя связывать, никак, ничем. Совсем, совсем не хочу. Я согласна на какой хочешь развод. Мне все, все равно, только не мучай меня, - преодолевая боязнь, которую я стала чувствовать перед ним, просила я его.

- Кто кого мучает, я тебя или ты меня? Оставь меня в покое, или я не выдержу, брошу все и уеду, или пущу себе пулю в лоб, - прерывал он меня злобно.

"Уйду, хоть на один день уйду, все равно куда лишь бы дальше, дальше из опротивевшего мне дома", решила я после одной из сцен. "Уйду так, чтобы никто не видел куда и когда; пусть и он побеспокоится, где это я и что со мной. - Может одумается".

Незаметно, я вышла из дому и направилась, сама не зная куда. Очутилась в лесу. - "Здесь никто меня не увидит", - подумала, опускаясь на мох.

Чувство одиночества, ненужности, отброшенности, охватило меня. Наплакавшись, начала думать в сотый раз все то же и то же.

"Что мне делать? Уехать, куда, в Варшаву, в прежнюю комнату с моею дочкою. Да она там без воздуха, без света и нормального питания погибнет. Да и комната уже наверное занята. А деньги на жизнь откуда? Папе не скажу - боюсь Вали. А сама я совсем не знаю, как и где их доставать, как зарабатывать. Все Валя, он обо всем этом думает. Как мне жить без него? Я и не хочу с ним расходиться хотя и предлагаю, но в душе не могу поверить, что он согласится. Сначала я думала, что чем меньше его буду стеснять, тем скорее он вернется ко мне и наоборот, я вызову в нем желание разрыва, если буду настаивать на своих правах жены и требовать... чего? Любви? А разве можно требовать любви? Разве это от нас зависит? Разве мы можем заставить себя любить того, кого не любим, и наоборот; чем Валя виноват, что любит Марусю, а не меня. С первого взгляда он не любил меня. Даже познакомиться не хотел. Это я его принудила, я завлекла. Теперь должна расплачиваться".

Почувствовав себя виноватой, я униженно продолжала размышлять: "И за что он может любить меня? И некрасивая и неумная. Умная наверное нашлась бы как поступить в подобном положении. А я какая-то робкая, и странная. Ничего в жизни и людях не понимаю. Не разбираюсь, что они думают, чувствуют, даже как выглядят. Иногда, когда меня спрашивают, кто как был одет, я молчу, так как не заметила. О человеке создается, какое-то общее, почти отвлеченное представление. Даже вот Валя. Разве я его знаю? Разве я когда-нибудь задумалась над ним, над его личными желаниями и чувствами? Нет. Я только ему о своих говорила. Недаром он мне как-то сказал: "Ты полюбила меня, когда я был здоровый и счастливый, а она, когда я вот такой, без ноги". Подумала ли я когда-либо, как это ему тяжело.

А Маруся, знаю я ее? Добрая она, злая, умная? Даже наружности, кажется, ее не знаю. Она наверное красивая, а я думала, что нет. Одевается как?"

Я стала припоминать, какою я ее видела, когда она сбегает с крыльца на свидание. "Платье у нее синее и идет ей. Не то что - вот это мое пестрое. Я и причесаться и одеться к лицу теперь не умею. Куда девалось мое все... похудела, подурнела.

Но нет, она красивая теперь потому, что счастливая и любимая, а я такая потому, что он ненавидит меня уже за одно то, что я существую и мешаю ему. Лучше мне было бы умереть. Вот если бы выползла сейчас змея и укусила меня"...

Я пугливо оглянулась на полусгнивший пень, с глубокими, черными норами между его, выступившими из земли корнями; на кучу струхлевших ветвей, прикрытую растопыренными, как лапы, зубчатыми листьями, пробивавшегося папоротника и, почувствовав холодную влажность мха, на котором лежала, я все же встала и перешла на более сухое и чистое место.

День и мысли, сливаясь, тянулись, тянулись мучительно долго.

Наконец, последние лучи солнца, прорвавшись между стволами деревьев, осветили красными полосами лес и, постепенно сжимаясь угасли.

"Не пойду домой. Не вернусь. Останусь здесь целую ночь. Поневоле должен будет подумать, какая я несчастливая. Надо же иметь немножко самолюбия, защищаться, хоть так, если не могу и не умею иначе".

Сумерки сгущались. Какие-то шорохи почудились, словно что-то таинственное и страшное, что пряталось при свете дня, стало выползать из глубины и охватывать лес. Испугавшись, что "оно" надвинется и поглотит меня, я встала и не отряхнув, прилипших к моему платью, листьев, быстро направилась по дороге из лесу, задерживая пугливое желание бежать и оглядываться.

Подойдя к дому, я увидела горевший у нас в столовой, свет. Беспокойство томило меня. Незаметно я прошла в соседнюю к столовой, неосвещенную, комнату. Через приоткрытую дверь увидела, сидевших за столом, генерала и Валентина Михайловича. Он, с горящим лицом и бегающими глазами, неприятно громко выкрикивал:

- Она просто сумасшедшая, какая-то дикая ревность, ни на чем не основанная. Выдумывает, без всякой причины, какие-то с моей стороны измены. Вечные драмы, сцены упреки. Я просто не в силах больше все это терпеть.

Генерал, которому он обращался, ища сочувствия, что-то смущенно и неразборчиво мычал.

Внутренняя, холодная дрожь, охватила меня.

"Боже! Как несправедлив он ко мне, как ненавидит. Он сам теперь ненормальный, а меня обвиняет в этом. Он словно в жару, он бредит, он болен..."

Боясь его боли и моей, я, незамеченная ими, вышла из комнаты. Какое-то отупение нашло на меня: спокойно я прошла в кухню, сказала горничной подавать без меня к столу, сделала нужные распоряжения и, вернувшись в свою комнату, разделась и легла в постель без слез, без сил, без надежды.

Постепенно втянувшись и привыкнув к этой моей безотрадной жизни, я молча тянула лямку, незаметно для себя, запуская дом и все наше житейское устройство. Все приходило в упадок. Многие вещи мне казались ненужными. Я раздавала их. Другие портились, раскрадывались прислугами.

- Настка, ты не видела, где барина серебряный портсигар? - спросила я равнодушно.

- Яки посахар? Шо то таке посихар? Не знаю, не бачила, ей богу не бачила.

- Как же это ты не бачила, если всякий раз стираешь пыль со стола, где он лежал?

- А на шо вин мне сдался, хиба я куру? Лопни мои глаза, коли я его бачила. Ма будь барин загубил; чиж вы не бачите, яки воны теперь задуманные. Вси знают, ко оны с барышнею Марусею... - она прервала, быстро заморгав глазами.

Оказалось, тайна, которую я так мучительно хранила, давным-давно была всем известна.

*****

"Уже после одиннадцати, а Вали все еще нет. Теперь она там, с Марусей. Я это знаю и сижу здесь так одна и думаю и думаю. Нет, лучше пойду на двор. Освежусь, перестану думать, ожидать".

Отложив вязание, я вышла на крыльцо. Было так темно, что даже небо нигде не просветлялось. С черным шумом качались деревья. Сойдя ощупью со ступенек крыльца, я остановилась. "Наверное будет гроза", подумала я. Где-то, на краю бурчало небо и по нем пробегали порою зарницы. В окнах большого дома нигде уже не светилось. Я хотела вернуться, но в это время двери в большом доме открылись, и освещенный из них слабым светом, на крыльцо вышел Валентин Михайлович. Мне вдруг пришло в голову: " вот он сейчас войдет в наш дом и увидит, что меня нет. Пусть подумает тогда в каком я душевном состоянии, если брожу, как бездомная, одна в такую ночь".

Торопливо, стараясь не производить шума, я начала пробираться в сад. Закутавшись, в захваченную мною шаль, я села там на землю, прислонившись к стволу ближайшей яблони, готовая просидеть так, хоть целую ночь. Неожиданно и очень скоро послышались знакомые мне, неровные шаги мужа и его тревожный голос:

- Где ты, Лида, иди домой!

Я молчала, притаившись. Слышно было, как он пошел, в одну сторону, потом в другую, затем вернулся. Постоял. Опять позвал меня. Зов его становился все тревожней и тревожней. Меня это волновало, но горечь обиды не позволяла отозваться. "А что если рассердится и уйдет? Гроза надвигается и мне так страшно будет здесь одной", подумала я.

Валентин Михайлович близко прошел мимо меня. Представляясь, что не могу сдержаться, я придушенно кашлянула. Он кинулся ко мне.

- Боже мой! что ты здесь делаешь? Как ты так сидишь? Вставай, вставай. Бедная ты моя; простудишься. Идем домой, идем скорее. А руки как лед, - говорил муж, заботливо помогая мне, подняться.

Мы шли рядом смущенно и молча; он отыскивал дорогу, я близко к нему, но чуждая, одинокая. Сердце ныло от придушенных чувств, от скрываемых дум.

Дома он заставил меня выпить горячего чаю с вином и тихо сказал:

- Не делай этого больше, слышишь? Все это у меня кончается. Поверь.

Сколько раз он говорил мне так, - и всегда это была неправда; сколько раз я верила ему, - и всегда ошибалась.

За утренним чаем, он был заботлив и внимателен ко мне, но под конец заволновался, заторопился, и я знала куда и к кому.

Вскоре однако, в его отношениях ко мне, я стала замечать большую перемену. Он перестал ко мне придираться, не так поздно засиживался в большом доме, и я припомнила, что давно уже не слышала выстрелов за садом.

Спустя некоторое время, Леля мне сказала, что Маруся нездорова; она сильно похудела и ее мучил сухой, неотвязчивый кашель. Опасаясь, что это может быть начало туберкулеза, родители отправили ее зимой на курорт в горы, куда мне было поручено ее отвести.

После отъезда Маруси, Валентин Михайлович не выразил сколько-нибудь грусти, а наоборот, успокоился и, заставляя меня усиленно питаться, внушал, что с ним дома я должна быстрее и лучше поправиться, чем Маруся на курорте.

Когда, месяц спустя, Маруся вернулась, их прежние отношения, мне казалось, не возобновились.

*****

Летом генерал пригласил в Ромейки еще третьего представителя той украинской флотилии, к которой он и Валентин Михайлович принадлежали раньше, - Святослав Шрамченко.

Святослав был убежденный приверженец украинского национализма, вдовец, лет на пять старше Валентина Михайловича, он и по своей наружности и по характеру, очень располагал к себе. Волосы у него были волнистые, русые; брови, широкие и густые, немного прикрывали, затаенные под ними, серые глаза; черты и выражение лица мягкие, приятные и сам он, никого не осуждающий, никому не приносящий неприятности, был тихий и добрый.

Святослав Шрамченко

В России Шрамченко служил некоторое время в каком-то торговом флоте. Чин офицера и красивый мундир моряка произвели на него неизгладимое впечатление: он всю жизнь придерживался этого вида. В Ромейках Шрамченко носил всегда морскую форму. Чтобы придать ей и себе больше стиля, он никогда не выпускал трубки из рук, если не держал ее во рту слегка попыхивая. Над его белыми штанами и синим блейзером, украшенном всякими нашивками и значками, над этим его "морским" видом у нас в Ромейках слегка, но добродушно, подшучивали.

Что касается его украинства, то мы думали, может быть, ошибочно, что оно ему было выгодно: как украинец, он сразу выделился среди других, получил чин капитана и вообще становился на виду. Будучи же русским, незначительным офицером, он затерялся бы в общей их массе, и ничего заметного из себя не представлял бы.

В Ченстохове у Шрамченко была хорошая, на эмигрантские условия, квартира и небольшая бухгалтерская служба в одной торговой фирме.

Генерал не скрывал, что пригласил он Шрамченко с задней мыслью, выдать за него Марусю. Когда она об этом узнала, то возмутилась и заявила, что она его видеть не хочет и к нему не выйдет.

Однако, ей поневоле пришлось с ним познакомиться, встречаться и разговаривать. А когда, спустя некоторое время, он вторично приехал в Ромейки, то дело кончилось их свадьбой.

После нее, Маруся с мужем уехали в Ченстохову.

Наша жизнь с мужем приняла формы обыкновенные, у большинства супружеских пар, которых судьба, или воля Божья назначила идти одной дорогой. Мы шли рядом, разделяя заботы жизни, ее радости и горести. Мы шли иногда в ногу, иногда нет, то сталкиваясь, то сближаясь опять, но в глубине души каждый хранил, что-то свое личное, сокровенное и неведомое другому.

И как может быть иначе? Разве возможно мыслить мыслями даже самого любимого человека, чувствовать его чувствами, желать его желаниями, любить то и того, что любит он. Часто это не совпадает, а даже идет в разрез. Разве возможно, вообще, войти в душу другого, понять ее и познать, если и самих себя мы не знаем.

Глава 10

Бегство

Пакт Молотова-Пиббентропа. Раздел Польши. 23 августа1939 г.

Занята своею домашнею и семейною жизнью, я редко бывала в большом доме и не заметила, что папа почти нигде не показывался. Оказалось, что он уже давно чувствовал себя слабым и усталым. Маму он просил никому об этом не говорить, чтобы нас не беспокоить. Папа стал редко выходить из дому, потом из своей комнаты, а потом все больше лежал. Однажды встал и потерял сознание. Вызванный доктор осмотрел и сказал, что никакой болезни не находит. Надо только подкрепиться и усиленно питаться. Так как папа не поправлялся, то решено было его отправить на курорт. Он не хотел, но потом, уступая настоятельным просьбам всей семьи, согласился.

Сопровождать и наблюдать за папой поехали Яша и Павел. Ехали они, прячась от него в соседнем вагоне, так как папа категорически запретил, чтобы его кто-либо провожал.

На вокзале в Ковеле, где была пересадка, папа потерял сознание и был отвезен в госпиталь. Там, придя в себя, и окруженный членами семьи, он прожил несколько дней, успокоенный и довольный с надеждою на выздоровление. Но когда вскоре опять впал в беспамятство, то не приходя в себя, тихо и безболезненно скончался.

Все братья, Валентин Михайлович, Шрамченко и де Вассаль несли на плечах, попеременно меняясь, гроб папы со станции Антоновки в Ромейки. Мы женщины, все в черном, следовали за ним. Когда взошли на высокое, открытое поле, туча, как черная, траурная вуаль, заволокла небо и землю, заливая нашу, такую же черную процессию потоками ливня и воздух разрывали вокруг нас зигзаги неустанно сверкавшей молнии.

Это было, как знамение другого мира. И действительно, не было ли это нам предупреждение о той трагической судьбе, которая вскоре постигла почти всех нас.

*****

После смерти папы, Валентин Михайлович был выбран опекуном моих двух младших братьев еще гимназистов и продолжал вести дела и хозяйство Ромеек. В последовавшие годы, мои братья, один за другим, оканчивая университет, стали возвращаться в Ромейки.

Старший из них, вернувшись из-за границы, женился и захотел взять Ромейки под своей управление. Валентину Михайловичу пришлось уступить, мы опять оказались в тяжелом положении. Не имея другого выхода, Валентин Михайлович решил строиться на нашем участке, который папа оставил мне в приданое. Задача эта была очень трудная. Во-первых, нужен был капитал; а во-вторых, что казалось непреодолимым, это надо было начинать войну с мужиками, потому что наш участок был весь изрезан "черезполосицей".

Самая большая и цельная часть участка находилась под молодым, дубовым лесом, а в центре его лежала большая крестьянская поляна, которая, благодаря захватам мужиков в течение долгих лет, увеличилась почти вдвое. И это было единственное место, где можно было заложить хозяйство.

Валентин Михайлович предложил крестьянам взамен за поляну (не отнимая от нее, сделанных ими захватов) выделить им вдвое земли около их деревни.

Несмотря на всю выгодность предложения, мужики из-за консервативного упрямства долго и упорно отказывались пойти навстречу.

В конце концов, путем некоторых ограничений, поставленных Валентином Михайловичем им на нашем участке и предложением исключительно выгодных условий для первых, пожелающих заменить землю, он добился своего.

Крестьяне, один за другим, начали менять. Не дожидаясь, пока все заменят, Валентин Михайлович рискнул и начал строиться. Это принудило уйти и остальных.

Всеми силами отдался Валентин Михайлович этому новому, на этот раз собственному созидательному делу.

Каждое раннее утро выезжал он за пять верст на постройки и оставался там до вечера. Росли они у него не по дням, а по часам. Материал был свой, из лесу. За работу мужикам он платил то сеном, скошенным ими на еще нерасчищенных сенокосах, то правом пастьбы их скота, то дровами, то древесным материалом.

К концу лета, мы переехали в новый, еще не совсем законченный, но чудесный и обширный наш собственный дом.

Через пять лет, на залитой солнцем поляне, окруженной зеленым лепетом дубового леса, стояла наша молодая усадьба. В ней благодаря свежести, простору, чистого места и плодородности земли все; пчелы, индюки, куры, овцы, свиньи - все размножалось и росло как бы само собой. От нескольких, купленных в первом году породистых коров, выросло красивое, большое стадо и молоко отправлялось в продажу. Насаженный за домом фруктовый сад уже приносил плоды, а полевое хозяйство расширялось быстро, так как каждый год Валентин Михайлович подымал большие площади "новины" на окрайнах имения.

Володя, Неревич, Гедроиц и другие приезжали смотреть и дивиться на хозяйство Валентина Михайловича как на чудо. За пять лет он был впереди их всех, и начал думать о покупке у Гедроица лесной площади его имения, граничившей с нашим лесом.

Но деньги, предназначенные на эту покупку, пригодились нам вскоре на что-то совсем другое, никак непредвиденное.

В это время родился наш долгожданный сын Олег. На крестины Олега мы устроили большой прием. Съехались все родственники, друзья, знакомые.

Казалось благополучие, спокойствие, богатство обеспечено нам было до конца жизни.

Наступила осень 1939-го года.

Мир ждал войны, но в Ромейках, как в старом дворе, так и в новых: у нас, у Володи, у Неревича - всюду царила атмосфера довольного, уверенного спокойствия. На лето в Ромейки съехались все. Приехала Леля, потом ее муж в своем автомобиле из Варшавы. Маруся гостила целое лето, но отпуск Шрамченко скоро кончился и он уехал в Ченстоховку. Яша и Павлик, оженившись, тоже со своими женами были в Ромейках. Они были очень представительны по наружности, а по характеру добры, деликатны и неопытны в жизни. Они были влюблены в своих жен и под их влиянием. Жена Павлика, доктор медицины, устроилась на службу в госпиталь в Сарнах, и Павел собирался поступать там же на небольшую должность. Двое самых младших Юра и Фалик, окончив гимназию, наслаждались, как и все, приятными летними каникулами в родительском имении.

- Нечего волноваться, - говорили все в один голос, - заберет Хитлер, что ему надо и успокоится. Сюда то он, наверное, не полезет. Что ему здесь делать здесь в нашем, заброшенном на краю Польши под советской границей, углу. Болот наших, что ли не видал?

Один Валентин Михайлович ходил мрачный, а его предостережения о надвигающейся опасности, раздражали всех.

- И чего он каркает как ворона; охота портить себе и нам всем настроение, - говорили сердито.

А де Вассаль предложил маме, Леле и мне поездку в Почаев.

Вы же там не были, ни монастыря, ни Чудотворной иконы не видели. Надо поехать пока я здесь, - говорил он.

Да, обождите, хоть два-три дня. Пусть выяснится положение. Лида, не езжай, не время теперь, - просил Валентин Михайлович.

- Что он там говорит, не слушайте. Какое такое положение, нам-то что до этого, - уговаривал нас де Вассаль. И мы поехали. По дороге застряли в песке. Надо было выйти из автомобиля и с полверсты толкать его, пока выбрались на лучшую дорогу.

В Почаеве, стоя на высоком холме, я смотрела с чувством печальной отчужденности, на расстилавшиеся за Советской границей, поля, луга, деревеньки, уходившие и терявшие свои очертания в синеватой глубине далекой России. Не знала я тогда, что смотрела на нее в последний раз.

Почаевская Лавра

Вечером пошли в собор на вечернюю службу. За исключением пяти-шести человек и нас, там никого не было. Горели немногие свечи и один только священник совершал скромно, словно про себя, богослужение.

Чудотворная икона была немного спущена и висела в воздухе на лентах, - такая маленькая, обыкновенная как все другие - знакомая.

Нигде, ничего замечательного, чудесного, я не находила. Неожиданно в этой обыкновенности и простоте, я почувствовала постоянность - вечную, неизменную и Величие непостижимое всеобъемлющее. Я стала молиться, все сильней и сильней, теряя ощущение места, времени и самой себя. Опомнившись, оглянувшись вокруг: все было по прежнему.

Выйдя из собора, мы молча шли. Уныние, или неясное предчувствие чего-то грозного, охватило меня.

- Вот, Лелечка, подует ветер и разнесет он нас, как траву перекати-поле, по всему свету белому, - произнесла я задумчиво.

- Еще что скажи. Побольше слушай Валентина, еще не то заговоришь; все эти страхи от него, - сказала сердито Леля.

*****

О том, что армия Гитлера, без объявления войны, переступила границы Польши и движется вперед, мы узнали по радио сразу на второй день после нашего возвращения.

"Надходи... надходи... надходи"... гудело с неустанной, жуткой тревогой, варшавское радио, предупреждая жителей столицы о приближении воздушных налетов, следуемых один за другим почти без перерыва.

Даже и тогда в Ромейках продолжали говорить.

- Вот видите, все так, как мы и думали; это будет молниеносная война. Польша не в силах и не может защищаться против немцев. Скоро все кончится.

И, действительно, события развивались быстро и грозно. Сама природа, казалось, прислушивалась к ужасу этих событий. Неподвижно, в безмолвии стоял прозрачный воздух золотой осени того года. Казалось испуганно шептались желтеющие листья, а еще горячие лучи солнца старались согреть тысячи людей, ставших бездомными. Они как листья осенние оторванные от родной земли и гонимые страхом перед наступающими и сеющими разрушение и смерть бомбовозами и танками, катились к нам на восток из, занимаемой немцами, западной Польши. Не только железнодорожные станции, гостиницы, некоторые частные дома, но и дворы, площади, - все было занято беженцами. У нас в доме жило трое поляков, членов польского правительства. Они подтверждали, что здесь никакая опасность не грозит, и мы спокойно можем ожидать конца этой, непродолжительной войны: немцам сюда идти незачем, а с Советским Союзом у них заключен договор о ненападении.

Сожалея, что встала поздно в такое чудесное утро, я поспешно вышла во двор, радуясь солнцу, бодрой свежести воздуха и мирному благополучию нашей жизни.

Странный вид моего мужа, одиноко и как-то окаменело стоявшего посреди двора, сразу поразил меня. Подойдя, я увидела на его побледневшем лице, выражение полной растерянности и отчаяния.

- Что с тобой, Валя? - спросила я.

Казалось, он не мог найти слов для ответа, наконец с трудом беззвучно произнес.

- Сегодня утром советская армия перешла границу и занимает Польшу. Я услышал по радио. Ты понимаешь? С автомобилями и танками, они в несколько часов могут быть здесь.

Онемев от испуга, я смотрела на него, но всего значения этих слов, я, действительно, не понимала.

- Я велел готовить лошадей. Мы немедленно должны выехать - продолжал он.

- Куда?

- Не знаю... На запад...запад.

- Да ведь там фронт, война, немцы...

- Здесь большевики. Выхода нет. Надо пробовать пробираться через фронт, - говорил Валентин Михайлович неуверенно, словно сам не веря своим словам.

- Через фронт? С Олегом, таким маленьким? Ты это серьезно говоришь? - Я не могла понять и осознать в этот короткий миг всей трагической перемены, которая так моментально и безвозвратно оборвала сразу всю нашу жизнь, превращая нас в гонимых париев, не имеющих права на жизнь.

- А как же наш дом? Не бросить же его. Где мы будем жить? Нет, я не поеду... не хочу, не хочу, - наивно протестовала я.

Прошло несколько часов в беспомощном, паническом метании по дому, в решениях, перерешениях, в слезах, а между тем, каждое промедление могло кончиться несчастием. Валентину Михайловичу, как принадлежащему к одному из самых древних княжеских родов России, и помещику, грозила, в случае прихода Советской власти, неминуемая гибель.

Боялись мы и другого: в продолжение многолетней работы в Ромейках и позднее у себя, когда Валентину Михайловичу приходилось, защищая интересы имения, сталкиваться с мужиками, вполне понятно, что между ними были не только недовольные, но и враждебно к нему настроенные. Всем не угодишь. И всегда могут найтись такие, что захотят свести счеты в подходящий момент, а в особенности в такой соблазнительный, когда это прошло не только безнаказанно, но вызвало бы похвалу и милость у новой власти.

Мы не знали тогда, что мужики не меньше нашего боялись прихода советской власти, что они уже слыхали о переводе крестьян в колхозы, о раскулачивании, о ссылках в Сибирь и что от тех настроений, которые были у них в годы революции, не осталось и следа.

Так что наши опасения в этом отношении были преувеличены, но тем не менее, они принудили нас в тот страшный, переломный момент нашей жизни прийти к скорейшему решению.

После долгих просьб и слез мне удалось уговорить Валентина Михайловича, чтобы он уезжал сам без меня с нашими гостями поляками и убедить его, что мне, как женщине с двумя детьми, в первое время, пока большевики не разберутся, не будет опасно и что я могу дождаться более подходящего момента для бегства, а пока что перееду с детьми в старый двор к маме. Там я буду вместе со всеми, а не одна в нашей отдаленной усадьбе.

Настало время разлуки.

Давно уже лошади стояли у крыльца, давно уже небольшой чемодан Валентина Михайловича был уложен под сидение коляски, давно уже около нее, высказывая нетерпение, ожидали его поляки, а мы все еще стояли в передней не в силах расстаться, словно стараясь, что-то очень важное припомнить, что необходимое сделать или сказать.

- Валечка?

- Что?

- Ты... ты не забыл твой шарфик?

Молчали опять в нерешительности.

- Ну, пора, прощай... - начал он.

Я прижалась к нему, точно стараясь, несмотря на все, удержать его, связать с собою навеки. Оторвавшись и теряя на время равновесие, он, сгорбившись, быстро вышел.

Я, не имея силы душевной следовать за ним, прислонилась к стене и слушала напряженно, как он подошел к коляске, как молча сел, как кучер тронул лошадей, и коляска отъехала, как звук ее колес становился все тише и тише, еще раз стукнул далеко и потом... утих за поворотом.

На другой день утром, я с детьми переехала в старый двор. Там все по-прежнему были в сборе. Даже де Вассаль, надеясь, что своим автомобилем может уехать в последнюю минуту, почему-то медлил с отъездом. Советские не появлялись. Прошел день. В полдень следующего дня я стояла в кухне и вдруг через окно вижу:

"Кто это? Не могу узнать, - неужели Валя!"

Согнутый, точно под какой-то невидимою тяжестью, тяжело опираясь о палку, медленно и нерешительно идет, как бы по ускользающей под ногами почве, действительно он.

- Валечка, ты ли это? - крикнула я, выбегая, - что с тобою, что случилось, почему вернулся? - продолжала я в испуге, глядя на его посеревшее лицо.

Он молчал; глаза были пустые, невидящие.

- Почему ты вернулся? - не радуясь, а печалясь, опять повторила я.

- Поезда уже не идут, я не мог уехать, - наконец сказал он.

- А лошадьми? А поляки где, вернулись тоже?

- Нет. Будут пробираться, может пешком. Не знаю...

- Валенька, милый, тебе нельзя оставаться, нельзя, пойми... - твердила я потерянно.

- Я был там... у нас... дома... В доме пусто, никого. Я... я не... мог, - все с тем же, бездонно пустым, взглядом, говорил он.

Еще прошло день или два. Де Вассаль стал собираться к отъезду. Леля мне сказала, что они могли бы взять с собою кого-либо одного, но не больше, так как берут много вещей. Почти не надеясь, я все же попросила ее, чтобы взяли Валентина Михайловича. Неожиданно де Вассаль согласился. Он, возможно, боялся ехать один.

В тот же день они с мужем уехали.

*****

Несколько недель прошло, а советские по-прежнему в Ромейки не показывались. Оказалось, что Красная армия в первые же дни ушла далеко вперед, обходя и оставляя Ромейки в тылу. Мы узнали, что в то время, как де Вассаль и Валентин Михайлович должны были переезжать Ковель, он уже был занят советскими войсками. Кроме того, стало нам известно, что появились масса грабящих шаек. Они нападали и часто убивали тех, кто пробирался на запад, а также грабили тех, кто принадлежал к богатым слоям населения. Это принимало широкие размеры.

От мужа не было никаких вестей, хотя все, кто счастливо перебрался на другую сторону, каким-то образом всегда давали об этом знать своим родственникам, оставшимся на нашей стороне.

Мне все довольно безжалостно намекали, что надежды на счастливый переход Валентином Михайловичем границы или фронта нет: пешком он не уйдет, а автомобили у всех, как слышно, отбирают.

- Тебе лучше будет забыть о нем, если и жив, то теперь он где-либо на далеком севере России, или в Сибири, - сказал мне один из братьев.

Мое положение было самое тяжелое из всех: одна, без мужа, с малым ребенком на руках и подрастающей дочерью.

Страх за жизнь мужа, за жизнь и судьбу детей, неизвестность и ожидание чего-то еще более ужасного приводило меня, не только в отчаяние, а в состояние какого-то безнадежного тупого полусознания, как в безысходности кошмарного сна.

Часто я не спала и не раздеваясь лежала обостренно прислушиваясь.

Стукнет ли где-то сорвавшись доска; задребезжит ли под напором ветра оконное стекло; хлопнет ли слабо приоткрытая дверь, я, чуть задремав, испуганно вздрагиваю и, насторожась, вглядываюсь в темноту: не откроется ли сейчас дверь? Не идут ли уже за мною? Не заберут ли сейчас детей, меня, может разделят... может убьют. Дрожа, придвигаюсь ближе к моему спящему сыну. Но никого, только ночь, черная, угрожающе таится за окном, да ветер мечется и стонет, как души загубленных. Собака завыла. "Счастливая, - завидую я, - она в своей норе, никто ее оттуда не гонит".

Иногда, подавляя страх, мы, крадучись выходили с заднего крыльца, чтобы закопать какие-то драгоценности или деньги. В саду скрипели старые липы, сгибаемые ветром, рвавшим их голые, костлявые, как пальцы скелетов, ветви. Все вокруг казалось фантастически чудовищным. Как известно, природа положила, как физическим, так и душевным страданиям человека, предел, за который они не простираются. Я уже доходила к этому пределу, теряя силу в ощущении горя и волю к сопротивлению.

*****

Они пришли, если не ошибаюсь, в середине октября.

- Большевики, большевики едут! - с криком, как стрела, вбежала в дом горничная Лизка.

Подбежав к окнам, мы увидели отряд кавалерии, быстро разъехавшейся по всей усадьбе.

Спустя некоторое время, в дом вошло несколько военных, как мы догадались, офицеров. Стараясь казаться, на сколько могли, спокойными и не испуганными, мы пригласили их зайти в столовую. К нашему удивлению, они охотно согласились.

- Мы, проходя мимо, зашли к вам посмотреть, как вы живете, - сказали они просто.

Сели, - один за стол, другие за стулья около стены и с нескрываемым большим любопытством стали осматривать комнату и нас.

- А что это такое? - спросил один из них, указывая на икону.

- Икона, - ответила спокойно мама.

- Гм, гм.

- А вы же кто такие здесь будете?

- Мы... русские, - кто-то из братьев ответил дипломатично.

- Русские? О! А как же вам жилось в Польше?

- Не особенно. Конечно со своими всегда лучше, на то и свои, - лукаво отвечали мы.

- Хорошо, вот мы и пришли вас освободить.

Напряженная атмосфера постепенно стала ослабевать. Они с огромным интересом распрашивали нас о жизни в Польше, а мы в свою очередь интересовались в Советском Союзе, которую они хвастливо превозносили. По их манере, по их вопросам мы увидели, что они зашли к нам в самом деле из любопытства, что были они люди, как люди, обыкновенные и никаких злых намерений в отношении нас не имели.

Во время общего разговора, один из офицеров, сразу привлекший мое внимание своим симпатичным видом, пересел на пустой около меня стул и спросил:

- Скажите, кто вы такая?

Мои натянутые нервы не выдержали. Участие, которое я прочла в его добрых, правдивых глазах, участие неожиданное со стороны большевика тронуло меня и поддаваясь первому импульсу и не думая, я с горькой иронией ответила:

- Разве вы не видите? - недорезанная буржуйка.

- Какая вы буржуйка, посмотрите на себя, юбченка то на вас дрянная, ботинки дырявые (мы умышленно так тогда одевались) и сама, как сухарь, одни глаза видны, - сказал он улыбаясь.

- Ну ладно, - переглянувшись с товарищами, сказал между тем другой офицер, - если мы здесь задержимся, то вечером ужин. Наше шампанское, а ваша качка.

В это время в комнату вошло еще двое военных. Они, казалось, были или выше в чинах, или имели особое привилегированное положение. Окинув всех подозрительным взглядом, вошедшие надменно процедили:

- Вы что здесь делаете? - собирайтесь, пора ехать.

Наши гости молча и поспешно покинули дом. Мы вышли за ними, провожая.

В стороне от нашего главного двора, находился хозяйственный двор, отделенный рядом акаций. И там, на первом месте стояла конюшня выездных лошадей. Около нее было заметно большое движение. Подойдя ближе мы увидели, что солдаты выводили из конюшни наших лошадей. Один из офицеров, бывших у нас в доме, утешающе сказал.

- Наши солдаты меняют лошадей. Вам все равно, вы дома, а нам в поход надо.

Немножко поотдаль стоял мой симпатичный знакомый и смущенно притаптывал носком сапога, торчавшую из земли травку. Не задумываясь, я решила: "Пойду, узнаю у него всю правду. Он скажет".

- Вы спрашивали меня, кто я такая. Моя фамилия княгиня Волконская, у меня двое детей и муж. Он уехал. Скажите, могу я здесь оставаться, или мне тоже надо уезжать?

- Прежде всего, перестаньте плакать сию же минуту, - проговорил он тихо и строго глядя на меня, - или вы погубите себя, да и меня подведете.

Тогда только я с удивлением заметила, что по моим щекам текли слезы.

- Уезжайте. Если можете. И как можно скорее, - добавил он чуть слышно и, обернувшись ко мне спиной, так что закрыл меня от других, громко крикнул.

- Иван, что ты там копаешься? Подавай лошадь!

Иван подвел "Баяна" верховую лошадь моего мужа, переведенную в старый двор. Офицер вскочил на него и, не оглядываясь, присоединился к другим, уже выезжавшим за ворота.

После этой первой встречи с советскими, то напряженное ожидание и все возрастающий страх, в котором мы жили, немного развеялись и даже появилась слабая надежда, что они, может быть, оставят нас в покое. Притихшие в Ромейках мужики, тоже осмелели; некоторые из них приходили и просили выделить им немного земли. Яша и Павел ходили с ними по полям, отмеривая им выбранные ими участки земли.

*****

Военные никогда больше через Ромейки не проходили, зато стали показываться представители гражданской власти. Сопровождал их всегда Мирон, один из самых передовых ромейских мужиков. Он имел первоначальное образование, читал какую-то таинственную газетку и, благодаря инвалидной пенсии (у него не было одной руки) жил и одевался лучше других мужиков. Я никогда не видела его иначе как в куртке из темного, плотного сукна с приколотым, маскирующим отсутствующую руку, рукавом и в хороших, вычищенных сапогах.

Говорили, что после революции, Мирон играл заметную роль среди большевиков в нашем округе. И теперь он снова оказался в контакте с ними. Как ни странно, но Мирон нам очень сочувствовал. Он старался познакомить с нами тех комиссаров, с которыми приезжал в усадьбу, но всегда без успеха. Они категорически отказывались заходить к нам. Однажды, встретив маму и меня во дворе, Мирон с гордостью сообщил, что ему удалось склонить одного из комиссаров в нашу пользу и что будто бы тот сказал: "Вот, я никогда не думал. Оказывается, что есть помещики и помещики. Эти, как будто совсем не похожи на других. В конце концов мы можем им оставить кусок земли, сколько они могут обработать своими руками, ну и может одну корову, свинью".

Мы слушали молча, не зная что ответить.

С появлением гражданских властей, стали ползти слухи, что на отдаленных станциях подавались ночами товарные поезда и туда силою набивали беженцев с западной Польши и отправляли куда-то далеко на север или восток России. Слухи эти вполне оправдались. Не только беженцы, но и многие из жителей Польши, были вывезены в Казахстан, а молодые мужчины на крайний север России. Беженцы с нашей станции Антоновки тоже исчезли. Неизвестно, были они депортированы, или им удалось пробраться домой на запад. В это время уже начали ходить поезда. Дальше за Ковелем, установилась граница между немецкой и советской зонами оккупаций. Говорили, что никого через границу не пропускают, стерегут с собаками, а пробующих перейти ее, убивают на месте.

Несмотря на все это, а вернее, именно благодаря всем этим слухам, я окончательно решила бежать и предложила Марусе пробираться вместе в Варшаву.

- С ума сошла! С маленьким ребенком, нелегально через "зеленую границу", да еще, когда там убивают. Нет, я поеду тогда, когда получу официальный пропуск, - заявила она.

- Маруся, неужели ты не понимаешь, что нам даже показаться в какое-нибудь советское учреждение опасно, а о пропуске и мечтать нечего, - уговаривала я ее.

- Фр... фр... ничего подобного. Они должны мне дать пропуск. Я там живу; это мой дом, - упрямо твердила она.

- Все равно пропуска тебе не дадут.

- Ну, а без пропуска я не поеду.

"Храбрость" ее была основана на законном, при нормальных условиях, требовании пропуска на место постоянного жительства и к мужу. А мне куда и к кому? От Валентина Михайловича никаких вестей не было. Сознание этого ее привилегированного положения, по сравнению с моим, доставляло Марусе, как я, может и ошибочно, подозревала, некоторое удовольствие.

- Ну, хорошо, попробуем получить. Увидишь, - в отчаянии согласилась я.

- Лизка, скажи Даниле запрягать лошадей. Мы должны ехать в Сарны, - сказала я горничной.

Вернувшись, Лизка доложила:

- Барыня, Даныло сказал, что не поедет.

- Почему?

- Сами знаете: выездных лошадей забрали, а рабочие в поле.

- Скажи ему запрягать рабочих.

Войдя, через некоторое время, Лизка заявила, что Даныло не может и не хочет ехать.

- Ах, так... так вот вы какие. Хорошо же, хорошо. Теперь-то мы узнали, как вы к нам относитесь. Если это вам так нравится, то мы пойдем пешком, - обиженно говорили мы.

Когда мы прошли уже около половины дороги, то услышали, что за нами тарахтит какой-то воз. Оглянулись, а это бедный Даныло поднял воротник, насунул на глаза шапку и трясется на простом возу, устланном соломою

- Садитесь, бареньки. Я что ж, я рад бы всей душой, да боюсь; из волости наказывали, чтобы я больше вас не возил.

В Сарнах, местном административном центре, мы узнали, где находится комиссариат. Подошли к воротам. Часовой остановил:

- Куда идете?

- К комиссару, товарищ, пропусти.

- Нельзя, никого не велено пропускать.

- Товарищ, нам очень надо по важному делу.

Разговорились с ним. Начали объяснять и рассказывать, что-то жалостливое, отчасти выдуманное.

- Ах, милые, думаете мне хочется вот здесь так стоять, хочется этой войны? А на что она мне сдалась. Я бы рад радешенек, как бы поскорее домой. И вы несчастливые и мы несчастные. Ну, ладно, проходите себе, - закончил солдатик, довольный, что ему удалось поговорить по душе.

Помещение, куда мы вошли, походило на обыкновенную канцелярию. За столом сидело несколько военных, которые при нашем появлении изумленно и настороженно переглянулись. Я попросила доложить комиссару, что мы пришли к нему по важному делу. По какому нас не спросили. Ближайший молча встал и отправился в соседнюю комнату. Вернувшись, пригласил нас туда войти.

Посреди комнаты за большим столом сидел, наклонившись над бумагами, высокий, сильный, с густыми темными волосами мужчина в военной форме и, не глянув на нас, продолжая сосредоточенно писать, проговорил:

- Ну... да, так какое это важное дело, что вы пришли мне доложить.

- Мы, товарищ комиссар, пришли, начала я робко, - наши мужья рабочие, они работают на фабрике в Ченстохове. Мы пришли прописать пропуск...

- Что?..о...о, - протянул он угрожающе. - Как, как посмели вы явиться сюда с этим... этим...

Он вскочил.

- У меня нет времени с вами возиться, а то бы вы никогда больше отсюда не вышли бы. Он был бешенный. - Пошли вон, вон! - кричал он нам вдогонку.

Только, пробежав без оглядки несколько улиц, мы понемногу пришли в себя.

- А что, не говорила я тебе? - сказала я с горящими от обиды щеками; - слава Богу, что хоть так это все кончилось.

*****

Вскоре произошло событие, заставившее меня прийти к окончательному решению.

Вся наша семья получила приказ оставить старый двор и переехать на Высокое, в усадьбу Володи. Я знала, что последний срок отъезда настал и категорически заявила Марусе:

- Через два дня я уезжаю, а ты как хочешь. Можешь себе оставаться, если тебе так нравится.

Это каким-то образом ее убедило. Она решила бежать со мной.

План бегства, насколько это было возможно, я уже давно обдумала. Оставалось его закончить. Для своего маленького сына я сшила мешок из легкого меха, шерстью внутрь. На дно его положила несколько самых необходимых вещей Олега и бутылочку с молоком. К мешку приделала крепкий шарф, поддерживающий его снизу; концы его завязывались сзади на моей шее. Самые необходимые и ценные вещи уложила в маленький чемоданчик, который Елена могла нести. Деньги и некоторые драгоценности зашила в свою и дочери шубки. Когда я это приготовила, вошла Гапа, наша с незапамятных времен кухарка. Став у двери, она поднесла край передника к глазам и начала завывать надо мной, как над покойником.

- Княгинюшка, голубушка ты моя милая. Что это ты задумала? Ты же как дитя тое малое, ничего не разумеешь. Ты думаешь, что тебе всюду будет так, как здесь дома. А тут это мы все сделали, приготовили и подали тебе. Хибаж ты знаешь, што в том далеком и широком свете бусурманском никто твоему дитяти, не то что теплого молочка, а даже холодной воды, не даст. Оставайся ты дома, мы тебя сховаем. Все так кажут и мужики на селе.

- Не плачь Гапа, спасибо тебе за добрые слова. Как то оно будет. Всюду на свете есть добрые люди и над всеми нами Бог, - сказала я, тронутая ее участием.

Марусе и мне еще пришлось, перед нашим бегством, переехать на одни сутки на Высокое; так как туда должна была в этот день переселиться по приказу властей вся наша семья.

Собравшись, таким образом, у Володи, все вместе на семейном совете обсуждали создавшееся положение. Каждый высказывал свои опасения и намерения. Яша и Павел боялись оставаться в Советском Союзе и тоже думали о бегстве на запад. Володя же, как он всегда, заявил:

- Куда там нам ехать, и что я буду делать в Западной Европе? Улицы им подметать? А если большевикам не нравится, чтобы я работал здесь в Высоком, то пожалуйста, роскоши большой не потеряю. Пусть сами попробуют. А я могу идти на любую работу, хоть писарем каким-либо. Я русский и никуда из России не пойду. Будь, что будет.

Наташа, которая соглашалась с Володей сказала мне:

Лида, Лида, опомнись. Куда и на что ты едешь. Валентина же там наверное нет. Что ты будешь делать одна и как жить там с детьми, если даже Бог и поможет перейти границу.

Провожать нас с Марусей вызвался наш младший брат Юра. Он был веселый, жизнерадостный мальчик. Большевиков не боялся, а наоборот симпатизировал, что вызывало с нашей стороны непонимание. В самом начале войны он был призван в действующую польскую армию. После ее разгрома он вернулся домой. Предполагалось, что провожая нас, Юра узнает условия перехода границы и, вернувшись, поможет другим, а возможно и всей семье бежать, если выяснится к этому необходимость.

Страх перед тем шагом, на который я решалась, ставя на карту не только свою жизнь, но и жизнь детей, страх перед тем что вот-вот уже надвигалось, до того сковывал все остальные мои мысли и чувства, что я, как лунатик, идущий с закрытыми глазами по краю крыши, ничего не слышала и никого не видела, прощаясь с моими родными. Только когда подошла к маме, то в странном, каком-то неясном предчувствии ее трагической судьбы, мне захотелось стать перед ней на колени, но постеснявшись, я молча поцеловала ее руки. Молчала и она. Какие слова могли выразить то, что мы переживали.

*****

Выехали мы под вечер, рассчитывая приехать на станцию, когда стемнеет, чтобы незамеченными проскользнуть в поезд.

Еще раз и в последний нам надо было проезжать через старый двор.

Вот медленно одна за другой уходят в прошлое высокие тополя нашей аллеи. Она ведет прямо к середине дома. В конце аллеи надо обогнуть большой, круглый палисадник, он расположен перед крыльцом и закрывает от нас дом. Лошади дружно, и быстро бегут и, выскочив из-за поворота, вдруг... стали! Мы глянули вперед: заходило солнце, а перед ним лежал мертвый наш родимый, старый двор.

Никогда раньше я не знала, что неодушевленные предметы все же имеют душу, что они смогут чувствовать, могут жить, радоваться, горевать, умирать.

Двор явно и величаво отражал смерть.

Но не потому он был мертв, что ни один звук не нарушал его могильной тишины; не потому, что ни одно живое существо не нарушало его окаменелого покоя; не потому, что местами, как пятна крови, лежали на нем отблески заката, и даже не потому, что длинный, с почерневшею крышею, большой дом и флигель приняли совершенно явные, определенные очертания гробов и что в их бездонных окнах, как в глазах покойника, маячили жуткие тени неведомой тайны. Нет, не поэтому он был мертв. Что-то другое, абсолютно необъяснимое, непонятное, как непонятна жизнь, как непонятна смерть, было во всем этом явлении.

Печать прощальной, смертельной тоски, открывавшей нам в тот миг неведомую, скрытую от человеческих глаз, другую, наверное, настоящую действительность, лежала на всем.

Охваченный страхом, как и мы, Даныло хлестнул лошадей; они рванулись и мы, гонимые судьбой, проехали мимо родного дома, мимо нашей елки, махнувшей прощально ветвями и дальше, дальше, покидая навсегда, вырастившее нас гнездо.

Было уже темно, когда мы приехали на станцию. Никто, казалось, нас не заметил. Нам посчастливилось, и поезда пришлось ждать недолго. С темного, дальнего конца платформы мы проскользнули незаметно в неосвещенный и необогретый поезд.

В Ковель приехали после полуночи. Там пересадка.

Дул холодный, сквозной ветер. На темном пероне, съежившись, уныло стояли в одиночку темные силуэты людей. Я спросила:

- Скажите, пожалуйста, может вы знаете, когда идет поезд на Брест, нам туда надо ехать.

- Вы, что с неба свалились? Мы вот здесь несколько недель ждем, стоим. И тоже не прочь были бы уехать, да никак не удается. Безнадежно. Да что объяснять, сами увидите. Поезд же часов через несколько, возможно придет.

Окна вокзала светились уютно и мы с Марусей и Еленой, в сопровождении Юрочки отправились в залу ожидания. Пробравшись с большим трудом через проход, набитый людьми, мы втиснулись в большой зал и... остановились в изумлении.

Весь зал, вернее его пол, был покрыт вплотную лежащими, иногда сидящими, мужчинами, женщинами и детьми. В перемешку с узелками, чемоданами, одеялами, чайниками, кружками, они образовывали сплошную, местами копошившуюся серую массу. На кое-как выделявшихся лицах видна была какая-то окаменелая апатия, граничившая со спокойствием.

Мы долго стояли. Потом мне с Олегом удалось присесть на чемоданчик. Вынула бутылочку с молоком, накормила его и переодела.

Играло негромко радио, заглушая, временами подымавшийся, тихий гул, неспокойно спящей людской массы.

У стены, напротив нас сидело двое красноармейцев в кубанках, таких совсем, как в царское время. Какие-то девицы, на вид еврейки, лезли к ним назойливо, как мухи на сахар, теребили за рукава, садились им на колени, притягивали к себе, но те, как два сфинкса, сидели неподвижно, устремив глаза вперед, сжав губы и совершенно игнорируя все старания хорошеньких девушек.

Машинально наблюдая их, я думала совсем о другом: то о Ромейках и оставшихся там моих родных, то о Валентине Михайловиче, то о предстоящем переходе границы, а также о людях в этой зале.

"Вот уже два месяца, кажется, как все они убежали из дому в начале войны, а они все еще здесь так вот сидят. Почему не вернулись? Значит нельзя, невозможно... и теперь я тоже здесь... с ними. Утром они скажут мне, где достать кипятку на чай, хлеба и все остальное. Разговорюсь, расположусь поудобнее, постепенно примирюсь, сольюсь с этой массой и буду ждать...? Чего?

Действительность железными клещами сжала мое сердце.

Нет, ни за что. Пока не поздно, пока есть силы надо уйти все равно куда, только не это. Дождусь утра и надо что-то делать. Но что, что?

Ночь подходила к концу. Неожиданно от прохода негромко прослышалось:

- Поезд идет.

Никто не пошевелился, никто не поднялся. Несколько только лиц приподнялось и обернулось с тупым равнодушием.

Сорвавшись с места, прижав к себе своего маленького, я, - крикнув:

- Скорее, бросилась к выходу. Ступая куда попало, на кого попало, и, вызывая возмущение, Маруся, Елена и я выбежали вон.

На платформе заметно было некоторое движение и слышен был неясный, отдаленный шум. Ближе, отчетливее. Далеко в темноте мелькнул свет: поезд! С тоскливой жалобой прозвучал гудок локомотива. Огни его фонарей, как два зорких глаза, осветили рельсы железной дороги. Жалобно скрипя и перестукивая множеством колес, к вокзалу подошел и облегченно вздохнув, остановился, черный, неосвещенный поезд. Его, с трудом различаемый в темноте, силуэт носил странные шероховатые очертания. Приглядевшись, я с испугом заметила, что всюду, где можно было зацепиться, он был облеплен людьми: на буферах, на ступеньках, а на крышах их целые группы притаились в полной неподвижности.

Глянув затем на остановившийся против нас вагон, я увидела, не веря своим глазам, что он был пуст и поняла, что двери его были замкнуты.

Вдоль поезда, приближаясь к нам, медленно шел вагоновожатый с фонарем, освещая то колеса вагонов, то ноги прицепившихся на ступеньках людей, то руки и узелки, безнадежно стоявших на пероне, как и мы, темных фигур.

Когда он поравнялся с нами, я робко и неуверенно попросила:

- Я с маленьким ребенком; откройте нам двери.

Будто ничего не слыша, он молча продолжал идти. С отчаянием смотрела я ему вслед.

Дойдя до конца пустого вагона, он остановился, вынул ключ, отомкнул двери, вошел, и опять замкнул их позади себя. Потом вижу: огонек фонаря движется в темноте вагона окно за окном, окно за окном, все ближе и ближе к нам; остановился у закрытых дверей, где мы стояли.

Божья ли это воля, судьба ли, или случай, но замок щелкнул, двери открылись, и мы в одну минуту очутились в вагоне, внесенные туда хлынувшей толпой.

К двери подбежала женщина-кондуктор и стала злобно ругать и грозить впустившему нас. Я же с благодарностью молилась: "Боже, спаси, сохрани и освети на веки все пути его".

Приехав в Брест, мы на несколько дней задержались у наших дальних родственников. Они нашли нам проводника, который обязался перевести нас через границу и попросил заплатить ему вперед.

Он рассказывал, что в Бресте многие пробовали перебраться ночью на лодках на другую сторону реки Буга, служившей там границей, но почти всегда погибали: на этом берегу стерегли и стреляли в них русские, а на том также встречали немцы. Он советовал ехать в Белосток, а оттуда, на последнюю перед границей станцию, где были большие леса.

- Поезда, курсирующие вдоль границы - не переполнены, - сказал он, - и мы без особенных трудностей приедем в Белосток.

На вокзале в Белостоке наша группа, несмотря на то, что в ней было уже двое молодых мужчин - проводник и наш брат Юрочка, не возбудила к себе подозрения, вероятно, благодаря присутствию детей.

Из Белостока маленький, в три вагона, поезд привез нас ночью в лес на конечный пункт. Это не была станция. Поезд остановился, так как дальше рельсы были разобраны. Из поезда, кроме нас, вышло еще несколько мужчин и женщин. Все взрослые, только с одними портфелями. Один из них, проходя мимо меня, воскликнул:

- Боже мой, женщина с ребенком!

Оказалось, что проводник условился провести через границу не только нас, но и других, приехавших этим же поездом. Они все были поляки.

Собрав всех вместе, проводник отвел нас в какую-то хату, стоявшую в глубине леса. Переночевав там, и проехав на другой день, уже лошадьми несколько деревень, мы только к вечеру добрались к последней перед границей.

Наступала темная ноябрьская ночь. Проводник ввел нас в, очевидно знакомую ему, хату на краю деревни. Там в открытой, "русской печке" жарко и уютно горел огонь, и добродушная хозяйка пекла перед ним блины. Я села на лавку около стены, и занялась Олегом. Хозяйка, угощая прибывших блинами, согрела для Олега свежего молока и налила в бутылочку на дорогу. Покончив с этим, она принялась меня уговаривать.

- Послушайте, барыня, вернитесь пока не поздно. Тут вот в лесу "они" сделали загородку и сгоняют туда всех, кого поймали и не застрелили на границе. Несчастные, сидят там много дней без еды, без питья, в холоде: морозы какие уже начались! Дети там кричат, плачут... Сердце кровью обливается, а помочь, сделать ничего нельзя; и близко не подпускают.

Когда много людей насобирают, то гонят, сидя на лошадях, кнутами как скотину к поезду и отправляют в Сибирь. Подумайте, а что если и с вами так будет, или если застрелят вас на границе, а дитятко ваше, вот это, останется лежать одно в лесу?...

Хотя я была готова ко всему самому худшему, но предостережения доброй женщины поразили меня, как что-то непредвиденное.

"Вернуться?.. Как... куда, на что? Напряженность моих мыслей и душевных сил дошла до последнего предела: я была уже не в состоянии, что-либо переделать, изменить. К тому же все уже шло, как бы само собою.

Слушая хозяйку, я не заметила, что хата опустела. Все потихоньку выходили, избегая меня как прокаженной.

Второпях уложила я сына в его мешок, Леля завязала концы шарфа у меня на шее, и мы выбежали на двор.

Вся группа с вожатым во главе уже двигалась по дороге.

Когда мы подошли, проводник сказал:

- Вы понимаете ли, нам целую ночь надо идти лесом в полной тишине, а через границу пробираться абсолютно бесшумно, чтобы не только патрули, но и их собаки нас не услышали. А что, если ваш ребенок заплачет? Знайте, что тогда мы вас оставим.

- Хорошо, - согласилась я.

Позднее я поняла, что они мало рисковали, так как патруль бросился бы на плач ребенка, а они в это время скрылись бы.

Сразу же за деревней мы вошли в лес. Тьма, полная, как черная сажа, залепила глаза. Нельзя было различить даже ближайших стволов деревьев. Мы шли ощупью, следуя за проводником: Мы шли долго, шли несколько часов. Порою, останавливались и, затаив дыхание, прислушивались, порою проваливались по колени в воду, переходя через канавы, покрытые тонким, еще не державшим льдом.

Сын мой, убаюканный колыханием и свежим воздухом, безмятежно и тихо спал. Но вот, среди ночи он вдруг зашевелился и начал хныкать. Я сразу остановилась и быстро переменила его положение: он успокоился и снова уснул.

Все исчезли. Я одна. Куда направиться в этой темноте, в этом непроходимом бору?

- Мама, - донесся чуть слышный, голос моей дочери. Начала пробираться напролом в его направлении. Стала, прислушалась: недалеко шорох, треснула ветка. Я догнала.

Никто ничего не сказал.

Снова шли. Время перестало для меня существовать. Я была рада, что иду со всеми, что могу идти. Я двигалась не чувствуя ни усталости, ни страха, ни тяжести Олега, ни хлеставших лицо мое ветвей и даже не видя темноты, - так, как будто я лишилась всех пяти человеческих чувств; так как будто физически меня не существовало; так, как будто не я шла, а какая-то неведомая сила несла меня, и казалось, что так я могу идти не только целую ночь до зари, но и день, и неделю, и может всю мою жизнь.

Лес, наконец, кончился, но от этого тьма не разъяснилась, а сделалась как-то глубже. Пошли, спотыкаясь, по черным, замерзшим глыбам, очевидно вспаханного поля.

Где-то далеко, далеко мелькнул чуть заметный огонек,

- Малкине, - прошептал вожатый,

Первая железнодорожная станция по ту сторону границы и цель нашего пути.

Немного спустя, все в замешательстве остановились. Куда-то исчез проводник. Постояли, подождали немного и двинулись сами в направлении огонька.

- Стой! Куда идешь! - услышала я и одновременно различила около себя черную фигуру и дуло винтовки почти касавшееся меня.

Не знаю, было ли это мелькнувшее сознание наступающего конца, бессильная ли покорность тому, что так беспощадно и жестоко преследовало меня, или до крайности обострённый инстинкт самосохранения, но я опустилась и села на землю.

- Вставай! - крикнул он грозно.

Я не шевелилась.

- Вставай! - повторил он, но задержался, обернувшись к другому. Их было только двое.

В то же время поляки, окружив его товарища, совали ему в руки деньги, золотые монеты, драгоценности, всё, что у них было, и умоляли, некоторые, стоя на коленях, отпустить их во имя всего святого.

Солдат, угрожавший мне, опустил винтовку и отошел к товарищу. Пошептавшись между собою, они тихо сказали:

- Ну, черт с вами, бегите! Только чтобы в одну секунду и духу вашего здесь не было, - и сами исчезли в поглотившей их темноте. Место моментально опустело, покрывшись полной тишиной.

Дочь подхватила меня, и мы рванулись в густую мглу, заслонявшую, казалось, от нас будущее и навстречу слабенькому огоньку, огоньку то потухавшей, то вновь оживавшей надежды.

Глава 11

Польша во время Второй мировой войны

Немецкие войска идут на восток

"Неужели мы перешли границу, неужели большевики остались там, где-то позади, в темной ночи и ничего больше сделать нам не могут". Ещё не веря, я старалась понять это, входя на станцию Малкине.

Нам сразу уступили место на широкой с высокою спинкою деревянной скамейке. С каким облегчением мы заняли ее, как уютно, тепло, a главное - это удивительное, необычное сознание безопасности. Умом я понимала это, но почувствовать, как-то трудно было.

"И это Малкине - наше спасение, тот так далеко мигающий, недосягаемый, как звезда, огонек? Странно - ничего особенного", недоумевала я, оглядываясь вокруг.

Маленькая, слабо освещенная и сизая от густого табачного дыма, зала ожидания была набита людьми. Здесь были и обыкновенные, казалось, пассажиры и крестьяне, и беженцы, как мы, с той стороны границы, возбужденные недавно пережитою опасностью. Были и те, кто собирались перебираться на советскую сторону.

В одном углу даже стоял буфет, где можно было достать горячей воды, и по специальному заказу, молока для Олега.

Поезда в Варшаву, нам сказали, ходили регулярно по расписанию. Первый отходил ранним утром. Мы сидели, не смея еще радоваться, каждый погруженный в свои мысли.

Неожиданно наше внимание было примечено какою-то вознёю около двери. Оглянувшись, я увидела широкую спину человека, пригнутого к полу и прикрывавшего руками свою, низко опушенную, втянутую в плечи, голову. По его спине колотил палкою со всего размаха немецкий солдат, (как я догадалась по его военной форме), громко ругался, потом толкнул несчастного сапогом так, что тот вылетел, как мяч, сквозь, настежь распахнувшиеся, двери. Обернувшись, немец обвел всех испытующим взглядом. Было похоже, что он искал одобрения, или сочувствия, а может новой жертвы, но не найдя ничего, он молча вышел из залы. Никак не ожидая увидеть, что-либо подобное на другой стороне границы, мы подавленно молчали.

Впрочем, мысли мои принимали уже совсем другое направление. Сознание, что через несколько часов в Варшаве, я узнаю об участи моего мужа, поглощало меня, всецело.

Предположение, что его уже может не быть в живых, вызывало во мне почти физическое ощущение страха и тошноту. "Где ты теперь, Валечка, жив ли? Что буду я делать, если тебя нет, одна с детьми в этой чужой, неизвестной мне Западной Европе. Боже, смилуйся, помоги"... молилась я мысленно.

Между тем черные впадины окон стали лиловеть, светлеть: наступало утро - утро новой для нас жизни.

*****

Приехав в Варшаву-Прагу на разбитый бомбами вокзал, мы, ни Юрочка, ни Маруся, ни я не знали, что делать дальше. Ехать к Леле? Но ещё в Ромейках мы слыхали, что от Варшавы остались одни развалины. Казалось совершенно невероятным, чтобы де Вассаль жили спокойно, как ни в чем не бывало, на квартире из "прошлого времени".

Просидев часа два в подземном коридоре вокзала, служившим залою ожидания, мы заметили, что к нему иногда подъезжали извозчики.

Юрочка решил пойти и узнать у одного из них, не может ли он посоветовать нам какое-либо помещение. К большому удивлению, извозчик предложил отвезти нас в одну из уцелевших гостиниц.

Груды разбитых домов, мимо которых мы проезжали, не производили на меня большого впечатления.

"Понятно, как могло быть иначе", думала я, поглядывая.

Вот среди развалин торчат зазубрины уцелевших стен. В стенах просветы бывших окон, как орбиты выдавленных глаз, или ослепших от слез. Одна из стен оклеена розовыми обоями: "Кто-то жил, оклеил, а теперь его нет. Может и у Лели так же и Валя... Валя... нет, лучше не думать..."

Дальше целый угол, словно пилою отрезанный от разрушенной комнаты. В нем, как декорация на стене, стоит диван, висит перекошенная картина, ветер шевелит на окне занавеску.

"Все то же, все также разрушено, как и у нас. Но это не важно, важно только одно, чтобы Валя был жив. Увижу ли я его еще".

На улице пусто.

"А кому и куда теперь надо ехать?" - мелькали мои мысли.

Два немца проехали мимо; посмотрели на нас, даже обернулись; наверно догадались по нашему виду, откуда мы.

В конце улицы показались целые дома. А дальше еще больше их видно; стоят, как раньше, длинными рядами.

"Удивительно, даже неприятно, не вяжется со всем теперешним: диссонанс какой-то".

Вот хорошо одетая дама, ведет за ручку подпрыгивающего мальчика.

"Если бы мой Олег был бы, уже хоть такой, большой".

Магазин съестных припасов и в нем видно все есть!

Наконец стали: гостиница.

"Вот, вот скоро все узнаю. Может, что-либо ужасное. Нет лучше не надо, не сейчас, лучше позже".

В гостинице свободного номера не оказалось. Только в третьей нашлась для нас комната. Сразу же я попросила послать человека по старому адресу Лели. Было ясно, что если все благополучно, то Валентин Михайлович или у них, или они знают, где и что с ним.

Едва Маруся, Юрочка и Елена расположились, а я раздела и уложила Олега в кровать, как дверь открылась и Леля бросилась мне на шею.

Я, не отвечая на её поцелуя и отстраняя от себя, глухо спросила:

- А Валя, где Валя?..

Она смущенно произнесла:

- Его... его нет здесь.

Мне показалось, что стены начали поворачиваться, и вся комната быстро, быстро закружилась, но я держалась на ногах и тупо смотрела на Лелю, ничего не видящими глазами.

- Что, что с тобой, разве ты не знаешь? Он в Ченстохове.

Я стояла, онемев, стараясь уловить, удержать, расширить, захватывающую меня радость. Опустившись на кровать и, выпив,стуча зубами, стакан воды, я, наконец, спросила:

- Так, значит, Валя жив? Леля, почему же ты сразу мне этого не сказала.

- Я была уверена, что ты об этом знаешь. Сначала он жил у нас, а потом уехал к Святославу, - ответила Леля.

- А как же я могла это знать? - спросила я.

- Валентин писал тебе, несколько раз писал и передавал через евреев, ехавших в Антоновку. Мы живем по-прежнему на той же квартире; хоть кругом много домов разрушено.

- Ну, Слава Богу! А когда Валя уехал и как он себя чувствует?

- Да, ничего. Увидишь. Мы пережили много опасных моментов, когда сюда ехали.

- А наша квартира в Ченстохове, значит, цела? - спросила Маруся.

- Да, цела. У вас все хорошо. Святослав работает на прежнем месте.

- А какие опасности вы пережили, когда ехали? - перебила я.

- Сразу же, когда проезжали через Ковель, то его уже занимали большевики, - начала рассказывать Леля. - Мы выехали на одну улицу и удивлялись, почему она совершенно пустая. Оказалось, что на одном конце ее засели поляки, а на другой большевики. Шла перестрелка. Мимо нас свистели пули, но в нас специально, наверное, не целили, и мы счастливо проскочили. А потом немцы не хотели нас пропустить. Ни за что не хотели, пока Валентин не пошел к офицерам и не убедил их. Ну, да он сам тебе расскажет. А вот как это вы, каким чудом, перебрались через границу? Здесь говорят, что это почти невозможно. Что мама и все наши, что думают делать?

После короткого разговора, я, мучимая нетерпением, спросила:

- А как же можно в Ченстохову добраться?

- Поездом, как обыкновенно, - ответила Леля.

- Поездом, а разве они ходят? - Мне это показалось почему-то невероятным, несмотря на то, что мы сами приехали поездом.

Не задерживаясь в Варшаве, мы на следующий день, утром, уехали в Ченстохову.

Юрочка остался на несколько дней у Лели, чтобы передохнуть, перед обратным переходом границы. Ему, как молодому человеку, это было очень опасно, и он видимо волновался, мучимый недобрыми предчувствиями.

В Ченстохове маленькая захудалая лошаденка извозчика целую вечность тащила нас к дому, где жили Шрамченки.

Сердце мое стучало громче и сильнее, чем стук Маруси в двери. Нам казалось, что звонок не действует.

Открыл двери Святослав и отступил, словно увидел привидения.

- Вы ли это? Возможно ли? Все равно как с того света! - Валя, посмотри,кто приехал! - восклицал пораженный Святослав.

Валентин Михайлович не показывался.

- Где он? - крикнула я, и, не дожидаясь ответа, устремилась вперед. Пробежав большую комнату, я увидела в середине квартиры темный коридор. В конце его стоял столик, на нем светилась лампа, хотя был день, и над раскрытою книгою, обхватив руками голову, согнувшись, сидел мой муж.

Он не встал, не обрадовался, а только, еще ниже опустил голову, и листы книги покрылись мокрыми пятнами слез. Первый раз в жизни, я видела его плачущим.

Наклонившись, я прижалась губами к его волосам и он, словно преодолевая что-то, тихо сказал:

- Я думал, что никогда в жизни больше вас не увижу. Теперь я знаю, что еще надо жить и есть для кого и чего.

Опомнившись от первого, тяжелого впечатления, которое произвел на меня вид и состояние Валентина Михайловича, стараясь это скрыть от него, я потом спросила Святослава:

- Что такое с Валей, почему он не сидит в комнате, где светло, а в темном коридоре, днем, при лампе?

- Да, вот, он теперь такой странный. Забился в темный угол, никуда и никогда не выходит, точно света Божьего боится. Счастье, что вы приехали, а то я совсем не знал, что с ним делать.

Мой муж был в глубоко подавленном состоянии духа. Прошло несколько недель, пока он постепенно вернулся к более нормальному своему состоянию.

Жизнь тем временем требовала своего. С первых же дней появилось множество забот и обострившихся нужд. Деньги наши тратились не пополняясь. Начали мы с мужем бегать по каким-то "делам", что-то искать, а что, и сами не знали. Найти какую-либо службу без основательного знания польского или немецкого языка и без профессии было невозможно. Никакой физической работы, благодаря инвалидности, Валентин Михайлович тоже не мог делать. К тому же это нам и в голову не приходило. Тогда мы еще не имели никакого представления о жизни эмигрантов за границей. Бегая по "делам", Валентин Михайлович встретил одного русского помещика-старика по фамилии Демонтовича. Имение его находилось, где-то в глуши не очень далеко от Ченстоховы. Узнав о нашем положении, он предложил мужу:

- Если вам будет очень тяжело и некуда деваться, то приезжайте ко мне. Я могу уступить вам одну комнату.

Жизнь в Ченстохове дорожала; провизии становилось все меньше и меньше. Святослав, достававший все нужное в знакомых лавках, начал жаловаться, что ему в большом количестве отпускать больше не хотят, и что мы сами должны постараться где-то добывать себе свой хлеб насущный.

Надеясь, что в деревне легче и дешевле можно прожить, мы, после долгих колебаний, решили воспользоваться приглашением Демонтовича.

Зима в тот год - 1940-й - стояла исключительно суровая. Страшно было и на минутку выйти из дому. В трескучий мороз, на нанятых лошадях, дрожа от холода и прижавшись для большего тепла друг к другу, мы к вечеру добрались в усадьбу Демонтовича.

Принял от нас не особенно любезно. Когда я поставила Олега на стул в передней, чтобы освободить его из пледа, наш хозяин произнес:

- Ну, вот и его величество ребенок! Где он, там все преклоняйся. Теперь я в своем доме должен отойти на задний план.

Демонтович провёл нас в большую, длинную комнату, где был зверский холод. Печка за всю зиму ни разу не протапливалась. Демонтович утешил нас, что она в порядке и что завтра он выдаст нам уголь на три дня, а потом сами мы должны будем его доставать.

- Комнату я вам обещал, и вы ее имеете, но больше я ничем вам помочь не могу и, пожалуйста, ни с чем ко мне не обращайтесь, - закончил господинДемонтович, уходя и оставляя нас в холоде, голоде, и глубоком унынии.

И действительно, за все время нашего у него пребывания, он не продал нам ни стакана молока, ни куска хлеба, ни одной картошки.

Демонтович был холостяк и совсем с большими странностями, одинокий. Кроме него, в доме жила глубокая старуха, прислуживавшая ему. Помещалась она в кухне, где стояла железная плитка на два кружка. На одном она варила для хозяина и себя, а на другом было разрешено готовить мне.

- Вы понимаете, какое ваше теперь положение? Оно хуже, чем у любой собаки. Она имеет дом и хозяина, а вы что? - сказала мне старуха в один из первых дней.

Покраснев от обиды, я подумала, что мы попали, как в страшной сказке, в дом к Бабе-Яге, и в первый раз осознала всю безвыходность нашего положения. Впрочем, никогда больше она так не говорила и постепенно смягчилась.

В доме было много комнат, но все они были замкнуты и, вероятно, так же запущены, как столовая, через которую нам надо было проходить. В первый раз, когда я рассеянно вошла туда, мне показалось, что пол комнаты устлан был серым ковром, но, оглядевшись, я с неописуемым изумлением увидела, что это был густой слой слежавшейся пыли, похожей на войлок.

"Бывают же на свете еще такие чудеса", подумала я, осторожно проходя и высоко подымая ноги.

Воспользовавшись первым днем, когда наш хозяин уехал в город, мы с дочерью решили очистить столовую. Набирая, ведрами сухой, морозный снег, мы вносили его туда, мешали с пылью и выносили вон. Температура в комнате была ниже нуля, снег не таял, и нам совершенно насухо удалось прибрать столовую.

Когда Демонтович вернулся, он, схватившись обеими руками за голову, в отчаянии закричал:

- Что вы наделали! Я годами, долгими годами не позволял, чтобы хоть капелька воды упала на пол, а вы целую комнату пропитали водой. В доме гриб и если его намочить, то он сгниет.

Успокоился он с трудом только тогда, когда я ему объяснила, каким способом мы убрали пыль.

"Да ведь наш Демонтович настоящий Плюшкин, - наконец догадались мы, самый яркий пример его; ни в чем, ни в чем, ни в чем не изменившийся Плюшкин".

Хозяйство в имении было также запущено, как и дом. Валентин Михайлович неоднократно предлагал Демонтовичу помочь ему в благодарность за то, что он приютил нас. Но Демонтович категорически отказывался. Между тем, немцы грозили реквизировать имение, потому что оно не могло доставить требуемого количества продуктов.

В один из ярких, морозных дней я собралась пойти в деревню за молоком и взяла с собою Олега. Барахтаясь с ним на руках, по колени в снегу и ослепленная горящим холодом морозных искр, я, наконец выбралась на дорогу, и когда, опустив Олега с рук, выпрямилась, то увидела, идущих прямо мне навстречу, немцев. Двое были в военной форме, а третий, высокий, уже пожилой, но очень представительный, в шубе и котиковой шапке. Поравнявшись со мной, он громко произнес:

- Красивая женщина.

Смутясь, я гордо - "по-ромейски" - прошла мимо с устремленными вперед глазами. "Что он мог найти во мне теперь красивого?" - подумала я, далекая от каких бы то ни было легких мыслей. Выходя, я повязала голову розовым платочком, но, боясь, что будет холодно, насунула поверх его, белую, вязаную, шапочку Олега. Она была мала и торчала, как шиш, на затылке.

Когда вернулась домой, то нашла мужа в сердитом настроении.

- И чего ты лазишь? Нашел тебе место, где сидеть и сиди себе тихонько, не время теперь скакать. Здесь был начальник земледельного округа, хотят взять имение Демонтовича под контроль. Встретив тебя, расспросили у Демонтовича, кто мы, откуда и почему здесь. Конечно, он и выложил им все, как по писанному. Меня это все очень беспокоит, - недовольно бурчал Валентин Михайлович.

Несколько дней спустя, он получил официальную бумагу с предложением, не ожидающим отказа, явиться к администратору большого соседнего имения, реквизированного, немцами. Валентин Михайлович очень волновался, не зная, что это может значить.

Утром на третий день он отправился пешком туда и потом назад по занесенной снегом дороге.

Целый день я поминутно подбегала к окну, в волнении поджидая его. Наконец, под вечер увидела на дороге его высокую, сильную фигуру, характерно склоненную на левый бок, рука которого напряженно опиралась о крючковатую палку.

Открывая мужу двери, спросила:

- Ну, как ты, почему так долго был. Что там такое?

- Устал, страшно устал. Думал никогда не доберусь. Обожди, отдохну немного. Пройдя в нашу комнату, он сел на край кровати. Снял протез. Вид его натертых ран отшиб всякую охоту что-либо спрашивать.

- Дай чего-нибудь напиться, - сказал он, обмотав ногу и, немного передохнув, начал:

- Это верст пять отсюда будет. Дорога,.. какая там дорога: глубокие прорезы от саней; груды выброшенного снега; рытвины. Целый день вытягивал оттуда ноги.

- Никто не подвез? - спросила я.

- Никто. Ехали, но я не просил.

- А зачем они тебя туда вызывали?

- Они, кажется, хотят назначить меня помощником к администратору. Он, конечно, немец, но симпатичный и неглупый. Пожилой уже, не военный. Он очень доволен, что я знаю сельское хозяйство. Из разговора я понял, что сам он в нём не смыслит, но скрывает это. Поэтому был бы рад получить сведущего помощника.

- Ах, Валечка, как бы хорошо было, если бы ты получил там место, - воскликнула я.

- Да, я то же думаю. Он еще заявил, что я, как русский подхожу им потому, что буду беспристрастным в отношениях между поляками-рабочими и ими немцами; а, как старый эмигрант, потерявший родину, я стою в стороне от всей современной политики. Одним словом, мы остались вполне довольны друг другом. При прощании он сказал, что почти уверен в моем назначении туда на службу. На этом настаивает начальник округа. Вот видишь, как все оборачивается. Я, понятно, согласился. Да отказываться, наверное, и нельзя.

- Зачем же отказываться? Это так повезло, такое счастье. Уехали бы отсюда. Они же дадут нам помещение и пропитание, а может и жалование, не правда ли?

- Да, конечно. Но подожди еще радоваться. Все это выяснится окончательно только весной.

*****

Весной мы переехали в имение Дембовку, куда Валентин Михайлович был назначен, как управляющий, в помощь администратору repp Циммерманну. Герр Циммерманн был среднего роста, полный, красный и добродушный немецкий бюргер. Военным он никогда не был и в сельском хозяйстве тоже ничего не понимал, но старался делать все, что мог, усердно и прилежно.

Валентин Михайлович попав в знакомую ему обстановку, быстро вошел в колею и добросовестно и честно погрузился в работу. Характерное для него умение ладить с людьми, гуманность в отношении к рабочим и лояльность к сослуживцам и начальникам, очень помогли ему в этот период жизни. Сразу же он нашел старика-поляка, профессионала в сельском хозяйстве, и с его помощью в непродолжительное время, привел имение в образцовый порядок. Все рабочие и сослуживцы были поляки, а администрация - немцы. Мужу приходилось быть между ними чем-то вроде буфера: сглаживать враждебность, затушевывать недоразумения. Это ценилось как одними, так и другими.

Я тоже занялась устройством нашего маленького, домашнего хозяйства. В помощь мне дали одну прислугу. Жизнь наша понемногу налаживалась.

Погруженные в заботы повседневной жизни, мы избегали думать о будущем. На Западе Европы кипела война. В ней Советский Союз оставался нейтральным. Поток исторических событий мчался временно мимо нас.

Так маленькая былинка, отброшенная бурным потоком к тихому берегу, застрянет там, пока новая волна не подхватит и не понесет ее, швыряя то на гребень волны, то в бездонную пучину; и кто может предвидеть: разобьет ли ее поток о подводные камни, выбросит ли, хлестнув волной, на берег, или занесет далеко на бездонные шири океана.

Забившись в захолустную деревню, ждали и мы так своей участи и конца этой непонятной нам войны.

Разделив Польшу, Советский Союз и Германия заключили между собою, казалось, крепкий и долговременный союз. Все поверили в дружбу двух великих держав, не имевших, по-видимому, никаких причин к несогласию, а тем более к вражде.

*****

В начале июня 1941-го года на дороге, идущей мимо усадьбы, показались тусклые, серо-зеленые, как дальний лес в ненастную погоду, вереницы немецких солдат.

Они шли, торопясь, подгоняя лошадей, подталкивая ленивые пушки, подпирая, клонившиеся на выбоинах дороги, грузовики. Шли без конца, без числа, шли полные неудержимого стремления вперед; топтали, месили землю грунтовой дороги, превращая ее в непроходимые ямы и ухабы.

- Куда это они, что это будет?- в страхе шептались кругом.

Ответ скоро пришел. Как гром с чистого неба, прокатилась весть.

Война с Советским Союзом.

Удар немцев был так неожидан и так стремителен, что не предупрежденная и неподготовленная к нему, Красная Армия бросилась в хаосе отступать. Не знаю теперь, каким образом к нам дошли потом слухи, что сам Сталин несколько дней не верил или не хотел поверить в нападение немцев.

Проходили первые недели войны. Наряду с пленными, захваченными немцами, появились перебежчики и пленные добровольные. Они рассказывали, что в деревнях крестьяне вытаскивают спрятанные иконы и с ними и с хлебом и солью встречают немцев, видя в них избавителей от Сталинского режима.

Но не только мужики, не они одни тогда так думали. У многих русских в начале войны были наивные надежды, что война может способствовать свержению сталинской власти, и немцы поневоле помогут России освобождению от нее. А потом легче будет излечиться от внешних ран и внутренних.

Вскоре выяснилось, что русские тысячами сдаются в плен, не хотят воевать. Красная Армия продолжала отступать почти без сопротивления и без значительных боев.

Немцы, окрыленные, ничего не стоящими победами, расплывались по необъятным просторам России. "Едешь день, едешь два-три, - а все кажется, что стоишь на одном месте. Вокруг все та же степь и ширь беспредельные, и та же даль впереди, неудержимо манящая", - рассказывал один немец, заехавший к repp Циммерманну, вернувшись из России.

Несмотря на то, что теперь немцы воевали против Советского Союза, Герр Циммерманн относился к нам по-прежнему с большой симпатией и пониманием нашего положения.

- Вы знаете, Валентин Михайлович, мой дядя с семьей жили до революции постоянно в России. Они часто вспоминали и скучали о ней, несмотря на то, что там, как они говорили, всегда подсмеивались над немцами. Их считали мелочными, скупыми, прямолинейными и до глупости упрямыми, - говорил наш администратор, но добродушно, без раздражения.

- Интересно, что теперь там говорят. Вот уже эти "глупые" немцы к Киеву подходят. А вы, Валентин Михайлович, что на это скажете? - закончил он, скромно, стараясь не показывать своего торжества.

- Я что скажу. Вот на днях я слыхал, что говорят поляки: "Идут-то они, идут, а вернутся ли? Наполеон тоже до Москвы дошел.

- Да, но они забывают, что у Наполеона не было наших немецких танков и бомбовозов. Разве можно сравнивать? Теперь совсем другие способы и условия войны, - уверенно и, весело засмеявшись, сказал герр Циммерманн.

*****

С продвижением немцев вперед открылась связь с бывшей восточной Польшей. Начали показываться люди с наших сторон. Надеясь узнать, об участи моих родных, оставшихся в Ромейках, я поехала к Леле в Варшаву. Там, от случайных свидетелей мы узнали о той страшной трагедии, которая постигла всех в Ромейках, вскоре после нашего оттуда бегства.

Началось с того, что в Сарнах арестовали Павлика, поступившего на службу в госпиталь, где работала его жена.

Узнав об этом, мама в тот же час отправилась в Сарны.

Там её схватили и замкнули в вагон товарного поезда. Так, как она стояла; так, как она второпях вышла из дому, не одевшись тепло, не взявши с собою ничего, думая только об одном: скорее увидеть сына, выяснить его невиновность, спасти.

Когда мама сидела без еды, без питья, в холоде и выглядывала через маленькое окошечко вверху вагона, ее увидели, случайно проходившие мимо и переехавшие жить в Сарны, Неревичи. Они протолкнули ей через окошечко кое-что из еды и одежды. Только с этим, через три дня, советы увезли нашу маму в Сибирь.

Туда же, спустя некоторое время, отправили и Олю, жену Павлика. Его же самого потом видели в тюрьме, когда после пыток его несли на носилках в бессознательном состоянии.

В тот же самый день, когда в Сарнах была арестована мама, НКВД явилось ночью на Высокое, и увели Володю и Яшу. Одновременно, не давая времени захватить с собою самые необходимые вещи, забрали жену и детей Володи и отправили их в Казахстан.

Знакомые евреи из Антоновки видели потом Володю и Яшу в ужасном состоянии: замученных, обросших бородами и босиком, когда их перегоняли из одной тюрьмы в другую. Был продемонстрирован показной суд над ними, на нем они были объявлены врагами народа. Не удивительно, что Володя не выдержал и почти лишился рассудка. Рассказывали, что он одно время, с уставленными в одну точку глазами, беспрестанно твердил:

"Лиля! (его дочь) часы, часы. Лиля часы, часы, часы..."

Я думаю, что у него в памяти запечатлелся момент разгрома его семьи и дома, когда он напоминал дочери не забыть и взять с собою старинные, дедовские часы.

Среди мужиков, свидетельствовавших против Володи и Яши на суде, главным обвинителем был Антон - наш долголетний и "преданный" сторож. Не прошло много времени со дня суда, как Антон и вся его "хата" вымерли от сыпного тифа, эпидемия которого захватила Ромейки. Долго потом рассказывали суеверные ромейцы, как наказал Бог Антона за его лжесвидетельство против безвинных панов.

Горькая судьба постигла и Юрочку. Он был схвачен большевиками при обратном переходе границы и отправлен в Архангельск. Оттуда Юрочка писал отчаянные письма Даниле, нашему кучеру, с просьбой посылать ему посылки с провизией. Неизвестно, посылал ли ему Данило что-либо, или нет, но известно то, что через некоторое время, Юрочка замолк навеки.

После долгих истязаний и перебрасываний по тюрьмам так же трагически погибли Яша и Павлик. Их выгнали под обстрел немцев на минированные поля. Там оба они и полегли.

О том, как окончилась жизнь Володи, мы узнали несколько лет спустя. Его долго гоняли из одной тюрьмы в другую, пока совершенно замученного и истощенного до полусмерти, выбросили, где-то в центральной России, без денег, без карточек на пропитание. Вскоре после этого он умер с голоду.

В прощальном письме, оставленном Володею детям, он, между прочим, писал: "Как жил я и что ел в последние дни моей жизни, я вам не скажу, чтобы, когда будете вспоминать, ваше представление обо мне не связывалось бы с отвращением"...

Так горестно прожил и страдальчески ушел из этого мира один из самых верных и преданных сынов своей родины. Он ли один? Миллионы лучших русских людей разделили с ним подобную участь.

Помянет ли история этих неизвестных героев-мучеников или затрут память о них те, кому это служит вечным позором преступления.

*****

Вернувшись из Варшавы, я долго ходила с мучительной болью в душе за горестную участь, постигшую моих родных в Ромейках и с угрызением совести за свое спасение и благополучие и за гибель проводившего нас брата Юрочки, в которой я чувствовала себя косвенно виноватой.

Почти каждому человеку представляются в жизни случаи, когда он может поддержать и спасти от несчастья близкого или постороннего ему человека; и наоборот: он может каким-либо необдуманным, на вид незначительным, поступком, а то и словами, не только сделать его несчастным, но и привести к гибели.

Понимание и сознание совершенного зла приходит только тогда, когда оно сделано, и часто непоправимо и когда ни раскаяние, ни угрызение совести, ни слезы, и мучения ничего не помогут.

Как осторожно, как заботливо мы должны относиться к окружающим нас, людям и их жизни. В своём легкомысленном эгоизме, я тогда этого не понимала, стараясь спасти жизнь своей семьи и свою, я мало думала и заботилась о других родных и дорогих мне людях.

О том, как развивались дальше события, и какие формы стала принимать война в Советском Союзе, мы узнавали в общих чертах от хорошо осведомленных поляков. Они рассказывали, что десятки тысяч русских пленных, как взятых немцами, так и добровольно сдавшихся, умирали в мучениях от голода под открытым небом в пустынных местах, обнесенных проволокою. От поляков же стало нам известно и о массовых истреблениях евpeeв. Вскоре всем стала понятна и цель начатой Гитлером против Советского Союза войны. Это был все тот же многовековый миф немцев о покорении, если не всей России, то хотя бы ее юга и о порабощении русского народа, как расы низшей.

Вполне естественно, какое глубокое негодование и героическое противодействие это вызвало со стороны русских.

Никто больше не встречал немцев с хлебом и солью, а наоборот, население уходило в глубь страны, забирая с собою, что было возможно.

*****

Никто больше не сдавался им в плен, а по всей линии фронта началось упорное сопротивление. О том, что происходило тогда, в глубине России, мы мало знали, известно нам стало об этом только позднее. В то грозное для России время, даже Сталин, изменяя своим принципам, и обещая народу свободу, призывал его к патриотизму. Его всемогущая пропагандная машина говорила о любви к Родине, напоминала о великом прошлом России, ставила в пример его героев-защитников Суворова, Кутузова и других.

На помощь пришел главный защитник России, генерал мороз, особенно свирепствовавший в первую зиму войны. Немцы гибли, замерзая на позициях. А в другие времена года в рытвинах и грязи грунтовых дорог, тонули немецкие танки и грузовики, задерживая снабжение армии, растянувшейся на неизмеримые пространства России.

Бои, принимавшие все более и более ожесточенный характер, завершились победами русских под Москвой, Сталинградом, Курском и в других местах.

За исключением немногих, общеизвестных исторических фактов, я не думала в этой книге, и это совершенно не в моей компетенции, вдаваться в историю, как первой, так и второй мировой войны, а также историю тех событий, огромного мирового значения, которые произошли за время моей жизни. Здесь я хотела только рассказать, как отразились эти сдвиги истории на жизни моих родных и моей личной, рассказать искренне и правдиво обо всем том, что пережили они и я сама, что видела своими глазами, слышала своими ушами и что знала от других, современных мне, людей.

Однажды вечером, когда я стояла на кухне, дверь открылась, и вошла уже очень пожилая женщина. Взглянув на нее, я подумала, что это одна из местных крестьянок. Она выглядела, словно только что вышла из дому: плечи её покрывал маленький платочек, а юбку рабочий передник.

- Здравствуйте, милая, - сказала она, - я доведалась, что вы говорите по-нашему по-русски, и пришла к вам с великою просьбою. Объясните им, немцам, про мою беду. Я то им говорю по-хорошему, по-нашему, а они болбочут невесть что такое. Привезли они меня сюда на село. Не знаю, что и за сторонушка это такая. Привезли, вишь, с нашими людьми, да только все мужчины, я одна промеж них женщина, срам один, сами понимаете, - жаловалась она.

- Кто ж ты такая? И откуда, и почему они тебя сюда привезли? - спросила я с удивлением.

- Да вот подите ж, я и сама ума не приложу. Сидела это я себе в хате, дома, колыхала внучку, да картошку обирала. Ан, слышу говор и топот на улице. Накинула я вот этот платочек и выбежала. Вижу, ведут это немцы наших людей, да не солдат. Я возьми да и спроси: "А что это вы за люди и куда это вас ведут?" - тут немец за меня и тащит. Я вырываться, а он меня кулаком, не пущает; я и просила, я и молила, я и плакала - ничто не помогло. Притянули на станцию и в поезд, и вот привезли сюда.

- Объясните им милая, что я ни сном, ни духом не виновата. Чтоб только отпустили меня с Богом. У меня и детки и внучки и хозяйство - ведомо как. Я бы и пешком зашла, за одну ноченьку, долетела бы как на крыльях.

Слушала я её, а помочь ничем не помогла. Обещала только утром поговорить с немцами, а утром еще на рассвете их угнали куда-то дальше.

Поляки на другой день объяснили, что немцы ловят в России, Польше среди мирного населения людей и отправляют их в Германию на принудительные работы, где обращаются, как с рабами.

И опять прошла я мимо несчастной женщины, что обратилась ко мне с просьбой о помощи; а ведь, если бы почувствовала и подумала глубже, то, наверное, могла бы ей чем-либо помочь.

Удивительно, что, несмотря на мою легкомысленность, у меня бывали как бы независимые от меня, минуты душевного просветления. Странно, что происходили они всегда накануне самых опасных, переходных этапов моей жизни. Случилось это опять, когда я однажды поехала с Олегом за лошадьми в Ченстохову. Мы ехали по главной и очень длинной улице. В голубой перспективе ее, я увидела высоко на холме, словно в воздухе маячивший, храм. "А ведь это же и есть, наверное, Ясная Гура, где находится известная икона Божьей Матери, называемая Черной Мадонной; как это я раньше никогда об этом не догадалась, а столько раз здесь бывала и видела", подумала я и велела кучеру туда ехать. Пустой, полутемный храм тревожаще-гулко отозвался на звук наших с Олегом шагов. Мы присели на одну из ближайших скамеек. Чего-то ища, я стала вглядываться в высоко висящий Образ Черной Мадонны. Свет лампады не мог выявить её темного Лика, окутанного тайной непроникновенной. "А разве можно человеческими глазами видеть Дух Божий? - думала я, - Божественный Дух творящий, материнской любви мира?"... и молилась опять, как когда-то в Почаеве, как когда-то и в других случаях, всеми силами моей души. Вдруг, мне почувствовалось или померещилось, что если я сделаю ещё хоть одно усилие в моем молитвенном экстазе, то душа моя, покинув меня, вернется туда, откуда она, наверное, пришла.

Испуганно встрепенувшись, я встала, взяла сына за руку и вышла из храма.

Лето 1944-го года было последним, проведенным нами в Польше. Немецкая армия, как смертельно раненный зверь, отступала назад. Следом за ней с боями и интервалами продвигалась к границам Польши армия русская.

С какою гордостью и радостью ожидали бы мы ее прихода при всяком другом правительстве России. Увы, теперь приближение Красной Армии несло нам с собою, как и многим тысячам русских, новые испытания и новые угрозы гибели.

Напуганные судьбою, постигшею моих родных в Ромейках и горьким опытом бегства в 1939-м году, мы с Валентином Михайловичем начали думать о необходимости дальнейшего и более своевременного бегства на запад Европы.

Залитые горячим светом солнца, летние дни шли тогда у нас своей обычной, спокойной чередой. Неподвижно дремали липы, вея запахом своих нежно-кремовых цветов. Впиваясь в их пушистые звездочки, гудели рои пчел. В небе таяли, остановившись, редкие облачка. Все застыло, как изваянное в ленивой дремоте этого знойного дня. Недалеко от дома, в прохладной тени лип, Елена, пригибая ветви вниз, помогала мне срывать цветы на "чай", а Олег, пыхтя от старания, складывал их в корзинку.

Оттуда было видно, как по дороге, оставляя за собою мелкие барашки пыли, ехал на линейке Валентин Михайлович. Приблизившись, он передал вспотевшую лошадь кучеру и подошел к нам.

Ни спокойное очарование этого летнего дня, ни наше мирное занятие - ничто не могло разогнать грусти на озабоченном лице мужа. Никогда в те времена я не слыхала его смех. Смех в нашей семье сделался непозволительным, а в присутствии Валентина Михайловича резал ухо как диссонанс к чему-то.

- И что вы здесь все копошитесь, как мурашки, зачем это делаете. Все это теперь уже не нужно, - сказал муж, и немного помолчав, добавил, - да, вот только вы и заставляете двигаться, а то бы..., - и он безнадежно махнул рукой.

Красная армия занимала восточные пределы Польши.

Глава 12

Прощай, Россия!

К чему же привела человечество, так называемая его цивилизация, культура? К развитию техники, к усовершенствованию способов взаимного уничтожения, к научному исследованию, в этих целях, стратосферы?

Если счастье одних построено на несчастье других и, если закон природы такой, что одно существо, чтобы жить пожирает другое, - то, не в том ли должен заключаться прогресс человеческого познания, чтобы победить этот жестокий закон и создать жизнь на земле на иных противоположных началах?

Вместе с отступающими немцами, на Запад хлынула из Европы новая волна эмиграции. Когда разнеслась весть, что Kpacнaя армия после некоторой задержки на восточном фронте, перешла опять в наступление и продолжает занимать Польшу, нами овладела паника. Хотя никакой эвакуации в нашем районе еще не начиналось, мы решили, что пришел последний срок для нашего отъезда, что ждать дальше опасно, так как в последнюю минуту, нас, как русских, могут почему-либо не пропустить. Сидя отрезанными в деревне, мы не знали, что немцы часто предоставляли эмигрантам целые поезда для эвакуации на запад.

Таким поездом уехала из Варшавы Леля с семьей, и таким же поездом уехали Шрамченки, к тому времени уже жившие не в Ченстохове.

Герр Циммерманн, понимая наше паническое настроение, соглашался освободить мужа от его обязанностей. С его помощью и с большими трудностями, нам удалось получить у местных немецких властей пропуска: для меня с детьми бессрочный, а для Валентина Михайловича только временный. Выдан он ему был на основании отпуска, официально полученного на один месяц для сопровождения и устройства семьи в Австрии или Германии. Валентину Михайловичу, как служащему, другого пропуска дать не могли. По тогдашним немецким распоряжениям, никому пропуска до начала эвакуации не выдавалось.

По совету одного из чиновников мы обратились к военным, с просьбой помочь нам в переезде на запад.

Принявший нас офицер оказался очень порядочным человеком, и что сразу было видно, аристократом. Еще сравнительно молодой, интересный, высокого роста, он держал себя просто, но с достоинством. Выслушав мужа, он сказал:

- Мы отдаем себе полный отчет во всей тяжести вашего положения и помогаем всем русским и здесь и в Советском Союзе, которые хотят уйти с нами на запад. К сожалению, это не всегда возможно. Вы куда хотели бы ехать? Есть ли у вас, кто-либо в Германии или Австрии?

Ни в Германии, ни в Австрии у нас, конечно, никого не было, о чем мы ему и сообщили. Единственным местом, наиболее для нас желательным, был Тироль.

Причиной этому было то, что герр Циммерманн обещал дать Валентину Михайловичу письмо к его семье, жившей под Иннсбруком, с просьбою помочь нам и, если можно, уступить одну комнату. Кроме того, всем тогда уже было ясно, что война немцами проиграна. Поэтому, мы хотели, по возможности, ближе пробраться к западному фронту с тем, чтобы при ожидаемом наступлении союзнических армий, оказаться в зоне их оккупации. Только там, казалось нам, было теперь спасение от большевиков. Имея это в виду, мы просили офицера переправить нас в Тироль.

- Это прифронтовая полоса, - сказал он, - к сожалению, у нас нет возможности туда вас перевести. Не можете ли вы выбрать какое-либо другое место. Ведь, вам все места, как я вижу, одинаково незнакомы. Должен только предупредить, что в Германии в настоящий момент положение очень тяжелое: бомбардируются почти все большие города. Многие разрушены до основания. Тяжело и с питанием. В Австрии легче. Вот карта. Посмотрим, куда бы лучше всего вам выехать, - закончил он и разложил на столе карту Германии и Австрии.

В глазах зарябили чужие, ничего не говорящие, названия.

- Вена, - тихо произнес муж, наверное, только потому, что в глаза бросилось знакомое название.

- Вот хорошо, там пока спокойнее, - подхватил, обрадовано офицер.

- А может лучше куда-либо в деревню, - сказала я, представив себе нас в густом скоплении людей, в чужом городе, под бомбами. "В деревне хоть в лес можно спрятаться, под дубом шатер поставить и переждать это опасное время", думала я, всегда склонная чувствовать более верную почву под ногами в деревне.

- Может не в самую Вену, а где-нибудь по близости, - нерешительно проговорил Валентин Михайлович.

- Это вполне возможно. Так вот посмотрим: раз... два... кажется, две станции не доезжая Вены. Это будет Гензендорф, - с трудом разобрал на карте маленькую надпись офицер, - ну так как, решено?

Хотя и стесняясь долго его задерживать, мы все еще колебались.

- Извините, одну минутку, - сказал он и вышел из комнаты. Он скоро вернулся и сообщил:

- На следующей неделе в том направлении будет отправлен поезд со всякого рода испорченными машинами. Этим поездом вы могли бы приехать в самый Гензендорф, без пересадок и бесплатно. Кроме того, могли бы взять с собою любое количество багажа и провизии, что очень бы не помешало, - закончил он.

Предложение его показалось нам соблазнительным и облегчающим многие наши трудности. Не задумываясь больше, мы решились и поблагодарили нашего доброжелателя. При прощании, он, протягивая нам руку, пожелал счастливого пути. На его породистом лице я прочла искреннее участие. Выгравированный на камне его кольца герб мне было трудно разглядеть. Валентин Михайлович потом жалел, что мы никогда не узнали фамилии этого офицера.

Польша. Дом по соседству, в котором разместился штаб германской воинской части. Рисунок Лидии Волконской.

Вернувшись домой, мы стали собираться в новый путь.

Как бы ни тяжела и ограничена в средствах была бы жизнь, но, прожив несколько лет на одном месте, человек поневоле обрастает всякого рода вещами. Наше же вновь и с трудом приобретенное "имущество" казалось нам особенно ценным. По заказу мужа, нам были сбиты большие деревянные ящики. Туда мы с Еленой паковали всё, что имели, вплоть до кухонной посуды. Я же, думая о "шатре под дубом", старалась забрать как можно больше провизии: муки, крупы, сахару, копченого сала, масла, яиц и, даже, картошки.

Хотя у Валентина Михайловича был временный пропуск, было понятно, что он не вернется. Прощались мы с герр Циммерманном с мыслью, что никогда больше не увидимся.

*****

В назначенное время мы со всеми нашими ящиками подъехали к поезду, стоявшему у небольшой станции под Ченстоховой. Состоял он исключительно из платформ, на которых были нагромождены автомобили, грузовики и даже целые вагоны. Кроме одного, на вид усталого или грустного офицера, там никого не было.

- Вот здесь, я думаю, вам будет удобнее всего, - сказал он, указывая на, высоко погруженный на одной из платформ, вагон. По размеру он равнялся обыкновенному товарному вагону и был укреплен к платформе только клиньями, подложенными под колеса. Платформа была обнесена низкой дощатой стенкой, что придавало вагону вид большей устойчивости.

С большим трудом втащили мы наверх наши ящики. Внутренний вид вагона наводил на мысль, что раньше, где-нибудь на фронте в России, он служил жилищем для военных: в нём не было перегородок, стояло несколько широких деревянных скамеек и железная печка. Труба ее выходила наружу через крышу. Около печки лежала большая куча сухих щепок. Это показалось нам уютнее и лучше, чем мы ожидали. Немного успокоившись, мы принялись располагаться. Время подходило к вечеру.

Еще до темна мы поели и, разослав кое-что на скамейках, приготовились ко сну. Никаких признаков движения около поезда не было заметно. Наступила ночь, и вагон погрузился в полную темноту. Мы не догадались запастись свечами и кроме папиросной зажигалки Валентина Михайловича, которую он чиркал в необходимых случаях, никакого другого освещения не было.

В темноте сделалось жутко и неприятно. Мы лежали молча, представляясь спящими. "А что, если поезд вообще не пойдет, а что, если нас завезут, Бог знает куда и..." Мысли одна мрачнее другой мучили меня, пока не заснула.

Ночью вдруг я проснулась от каких-то толчков. Поезд двинулся. Вагон раскачивался из стороны в стороны, как маятник.

Олег свалился на пол и, лежа там, плакал. Шатаясь, как на палубе корабля в бурную ночь, я подбежала и схватила его на руки. Валентин Михайлович и Елена присоединились к нам. Сжавшись в одну группу, сидели мы на полу в темноте, в напряжении страха, каждую минуту ожидая, что вагон сорвется, и мы полетим под колеса.

Как преследуемые звери, зализав в случайном убежище свои раны, должны оставить его и бежать от настигающих их охотников, так и мы вынуждены были уходить. Снова, как и в тридцать девятом году в Ромейках, так и теперь, надо было броситься с моста в воду. А выплывем ли или погибнем, на то не наша, а Божья воля. Одно сознавалось ясно: что управлять своею судьбою и жизнью было совершенно не в нашей власти.

Так с чувством обреченности, дремали мы почти целую ночь. Вагон качался и качался, но не перевернулся. В нём, наверное, были испорчены рессоры. Утром, как всегда при свете дня, все казалось не так уже мрачно. Мы позавтракали. Елена, уставив с моею помощью ящики, которые ночью сорвались с мест, попробовала открыть заднюю, наглухо закрытую дверь вагона. Она нажала на ручку и сильно толкнула ее. Дверь распахнулась, и в вагон пахнуло свежестью хвойного леса.

- Мама, иди сюда, посмотри как хорошо, - воскликнула она радостно.

Оказалось, что позади вагона на платформе оставалось еще большое, пустое пространство. Обнесенное, как вся она, низенькой стеной и с полом из свежих смолистых досок, оно все золотилось в ярких лучах солнца. Этот контраст к темной, так жутко проведенной ночи, поражал несказанно. Солнце, лучезарное, пылающее! Неужели то же, что было когда-то, что ласкало и грело нас в Ромейках.

Взяв Олега, мы целый день просидели и пролежали на этом движущемся пляже. Мимо, как в кинематографе, менялись картины: вот, кивая нам зелеными ветвями, прошумели лиственные леса; вот хвойные с таинственными, уходящими в их мрачную глубину, тропами; вот, открылись поля с голубыми реками, а потом придвинулись холмыи, зеленея, стали подыматься всё выше и выше. Живописная местность, по которой медленно полз какими-то обводными путями наш поезд, казалась безлюдной. Не было видно ни городов, ни деревень. Станции редкие, перроны пустые.

На одной маленькой станции, где поезд задержался, мы проскочили с дочерью к крану и запаслись водой. Попробовали потом затопить печку. Она горела отлично. Мы начали хозяйничать с Еленой: кипятили чай, варили кашу, картошку и расположились совсем по-домашнему.

Елена Волконская

Елена была беспокойная и своевольная девушка, ростом невысокая, но стройная, с маленькими, красивыми руками и ногами, с румяною свежестью лица и каскадом мягких, как шелк русых волос. Ей трудно было примириться с происшедшею ломкою нашей жизни. Она часто была недовольна, сердита и грустна. Считая, что ее молодость далеко не из счастливых, она все время искала какого-то выхода.

Ехали мы три дня, грелись на солнце и беспечно отдавались очарованию этого путешествия.

Но, как ни уговаривала, как ни упрашивала я Валентина Михайловича присоединиться к нам, он ни разу даже не выглянув, упорно сидел в глубине качавшегося вагона. Наморщив лоб и глядя далекими, печальными глазами, он все думал и думал. О чем? - он нам не говорил.

Валентин Михайлович, как редко кто, умел далеко глядеть вперед. Считая себя ответственным за судьбу и жизнь семьи и, предвидя все те бесконечные опасности и трудности, которые предстояли нам, он не мог так легко предаваться надеждам, как я с дочерью. Я же, положившись во всем на него, и, сравнивая это бегство с моим прежним из Ромеек, чувствовала себя сравнительно спокойно.

*****

В Гензендорф приехали после полудня. Выгрузив ящики, составили их на перроне в большую кучу. Стали около нее, растерянно оглядываясь. Поезд ушел. Начальник станции с любопытством окинул нас взглядом. Какой-то господин прошел мимо и оглянулся. Минут через двадцать, появился сторож с метелкой и стал заметать перрон. Мы все так же беспомощно загромождали его. Прошло с полчаса, а может и час. В дверях показалась голова начальника станции. Повернув ею вправо и влево, он решительно подошел к нам.

- Извините, вы, вероятно, ждете поезда, - спросил он.

- Нет, мы сюда приехали.

- Сюда? - протянул он с удивлением. Гмм,.. может я могу вам чем-либо помочь? Вы имеете адрес?

- Нет. Мы никакого адреса не имеем. Мы беженцы из Польши и хотим найти помещение, где могли бы остановиться на некоторое время, - сказал Валентин Михайлович.

- О, это почти невозможно. Все, что было свободно, занято теперь приехавшими из Вены, - сказал начальник станции.

Помолчав и, видимо, сочувствуя нашему беспомощному положению, он добавил:

- Впрочем, я попробую позвонить в два-три места, но предупреждаю - это почти безнадежно.

Он звонил в несколько мест, но всюду был отказ. Сообщая нам об этом, он в последний раз сказал:

- Попробую еще в одно место, а вдруг удастся. К большой нашей радости, где-то "там" нас согласились принять, но только на три дня. Хорошо было и это, тем более что за нами и нашими ящиками прислали грузовик.

Привез он нас на маленький санитарный пункт, который держали на случай крайней надобности. Состоял он всего лишь из одной палаты с несколькими кроватями и помещения для заведующего. Встретил он нас с веселой развязностью. В нашем подавленном состоянии духа это показалось нам неприятным. Заведующий предложил поместить ящики в сарае на дворе, но Валентин Михайлович настоял, чтоб они были внесены в палату, где кроме нас никого не было

- Мне в любое время могут кого-либо сюда прислать, и я с большим риском принял вас на три дня. За это время, вам надо найти другое помещение, - сказал заведующий.

Прожили мы там не три дня, а больше недели. В конце ее наш хозяин (в мирное время он был шофером такси в Вене) предложил нам переехать в Вену к его жене, в квартире которой была свободная комната. Безвыходность положения заставила нас согласиться.

Жена его, носившая почему-то другую фамилию, отдала в полное наше распоряжение большую комнату и кухню со всем ее оборудованием. Сама она где-то служила и приходила домой на ночь и то не всегда.

В спокойной раньше Вене, начались бомбардировки. Мы прятались обыкновенно в огромном, круглом бункере, но часто, не успевая добраться туда, пережидали налеты в подворотне какого-нибудь дома, а то даже под деревьями, недалеко находившегося от нас Шенбрунского парка.

К нам стала часто заходить сестра хозяйки, Труда: уже немолодая девица с неизвестного рода занятиями и рябым от оспы лицом. Она жила отдельно. Потом показался и ее "жених", подозрительный тип с неприятными, словно стеклянными глазами. Руки и ноги "жениха" мотались во все стороны, будто ему трудно было держать самого себя вместе.

- И что вы везете во всех этих ящиках? - допытывалась у меня Труда.

- Наши вещи, провиант, картошку, - отвечала я.

- Картошку?..

Через некоторое время Елена, желая что-то достать, заметила, что доски у одного ящика были сорваны, а потом прибиты на разорванные уже дырки. Оказалось, что многих вещей там не доставало. Мы, почему-то, ничего об этом нашей хозяйке не сказали.

После одного налета мы не пошли на обед в Ратхаузкеллер, куда обыкновенно ходили, а сразу вернулись домой.

В доме никого еще не было. Я начала готовить на кухне.

Вдруг за дверью послышался какой-то шорох. Я обернулась. Кто-то вкладывал ключ в скважину замка. Я похолодела. Глаза, не отрываясь, смотрели на дверь. Она открылась. На пороге показался жених Труды. За ним стоял еще кто-то.

- А... вы здесь, одна? Где ваш муж? - спросил "жених", махая, точно плетьми, руками и придвигаясь ко мне.

В это время из соседней комнаты вышел Валентин Михайлович и за ним Елена.

- Я здесь, что вам угодно? - сказал он.

- Ах, извините, мы думали застать здесь Труду. Она просила зайти за ней и оставила мне ключ, - придавая небрежный тон словам, сказал "жених". Заторопившись, они оба вышли.

Странно неясное ощущение опасности со стороны людей, у которых мы жили, овладело нами.

Уже давно Валентин Михайлович ходил в один беженский комитет и просил, чтобы нам указали место или дали адрес, куда мы могли бы уехать. Нам обещали, но дело тянулось, так как велась переписка с одним богатым и великодушным чехом. Он предоставлял свой летний домик в распоряжение беженцам, но перед тем, как дать свое окончательное согласие, он хотел знать, кого ему пришлют. К нашему счастью, он согласился нас принять и, как оказалось, в самый нужный момент.

После подозрительного визита "жениха" мы решили, что если останемся еще хоть на одну лишнюю ночь, то с нами случится большое несчастье, поэтому было постановлено выехать сразу же на другой день утром.

Целую ночь, не раздеваясь, просидела я в полусне с Валентином Михайловичем, прислушиваясь, не щелкнет ли замок, и не войдут ли наши дневные посетители. Дождавшись утра, мы, уже готовые к выходу, поджидали в нетерпеливом волнении заказанного накануне грузовика. Вдруг, протяжно и долго завыли сирены, и над Веною пронеслась, как смерч, парализовавшая всю жизнь столицы, бомбардировка. Переждали мы её, спустившись вниз и, прижавшись к стене каменной подворотни нашего дома.

Когда всё успокоилось, узнали, что всякое движение в городе стало: ни трамваев, ни такси, ни грузовиков.

Хотя ничего нельзя было найти, Валентин Михайлович отправился в почти безнадежные поиски. Заказанный нами грузовик, конечно, не приехал. Несколько долгих часов, теряя надежду, поджидала я возвращения мужа. Вдруг на улице послышался топот тяжелых лошадиных подков. Подбежав к окну, я увидела Валентина Михайловича. Он сидел на огромной платформе ломового извозчика, которую тянула могучая, с лохматыми ногами, гнедая лошадь.

Поспешно водрузив наши злополучные ящики на платформу, и разместившись между ними, мы, торжествуя, отъехали. Я с Олегом сидела впереди, Елена высоко на ящиках посередине, а Валентин Михайлович сзади, охраняя нас и наше "добро". Такою живописной группой, следовали мы через, хоть и поврежденную, но все же столицу, вызывая у прохожих то любопытство, то усмешки, то завистливые взгляды. Один из прохожих даже попросил его подвезти. Но наш извозчик отказался. Ему было не по пути. Он выбирал наиболее уцелевшие улицы. Но и там приходилось объезжать поваленные столбы, порванные провода, камни и кирпичи, долетевшие из разбитых улиц.

На вокзале нам удалось сдать ящики в багаж. Как камень с плеч свалился! Но поезда ждали целую ночь. Где-то была повреждена бомбами дорога, и ее спешно направляли. Утром, однако, поезд подали в обещанное время.

С большой радостью покинули Вену, всю красоту которой, мы под бомбами, не смогли увидеть.

*****

Чудесный, как в сказке, домик, где-то в глуши Чехии, куда мы приехали, стоял уединенно в лесу у небольшого пруда. Он был пристроен к водяной мельнице, похожей на старинные; но приводило ее в движение не прежнее примитивное устройство, а электрическая энергия, выработанная турбиною.

Кругом всё так тихо, так спокойно, никаких признаков войны. Шумит только вода, падая на колесо, да перекликаются птицы в лесу.

Мы жили в домике одни. Внутренние стены его были расписаны самим хозяином. Он красочно изобразил на них подводное царство с фантастическими рыбами и водорослями. Домик и мельница освещались собственным электричеством. Ночью огни домика колыхались, блуждая по черной поверхности пруда.

Наступила уже осень, и мы с Еленой и Олегом часто ходили по грибы в близлежащие, покрытые лесом, холмы. Позади них находилась маленькая деревенька. В ней можно было доставать, как нигде почти в то время, все без карточек: молоко, масло, яйца, даже мясо, не говоря о хлебе и картошке.

Валентин Михайлович завязал с местным бургомистром дружеское знакомство. От него он узнавал последние новости. Только тогда нам стало известно о варшавском восстании.

Началось оно 1-го августа, уже после нашего бегства из Польши. Два месяца сражалась героически Армия Краева, ожидая каждый день, обещанной поддержки со стороны Советов. Обреченность ее участников и безнадежность борьбы были предрешены. Все это время, по другой стороне Вислы, неподвижно стояла Красная Армия, наблюдая, как уничтожался цвет польской нации.

Однажды, когда мы с Олегом выковыривали из-под вереска и подсохшей травы незаметные в ней рыжики, послышался голос зовущей нас Елены.

- Мама, - сказала она, когда мы встретились, - иди домой. Папа вернулся от бургомистра и зовет тебя.

- Должен тебе сказать, Лида, - начал Валентин Михайлович, когда мы вернулись, - к Будапешту подходит Красная Армия.

- Ну, так что? - спросила я, удивляясь его волнению. Я как-то не представляла себе, где мы находимся; мне казалось, что мы уехали куда-то на край света, в тридесятое царство.

- А то, что это уж не так далеко и, что нам надо уезжать отсюда, - продолжал Валентин Михайлович, - если останемся, то нас здесь захватят, как мышей в мышеловке.

Бургомистр и все на мельнице уговаривали нас остаться хотя бы на зиму. Все считали, что это безумие оставить такое безопасное, сытое место и ехать куда-то под бомбы, на голод и почти верную гибель. Но Валентин Михайлович не поддавался соблазну. Добившись двухнедельного пропуска у бургомистра (в то время без пропуска никуда ехать нельзя было), он отправился в Тироль, в Сольбад Халль, где жила семья герр Циммерманна.

Счастливо, не попав нигде под бомбы, он вернулся назад и привез разрешение на наш переезд туда. Разрешение это выхлопотала, как исключительное, жена герр Циммерманна у тамошнего бургомистра, их старого и большого друга.

Опять дорога. Пополненные картошкой и еще кое-чем ящики сдали в багаж. Нам повезло. Через Линц проехали после только что окончившейся там бомбардировки. В Зальцбург приехали тоже после налета. Мы удивились: там стояла уже зима. Воздух был морозный и на розовом, в лучах вечернего солнца снегу, лежали глубокие, синие тени.

В Зальцбурге, надо было перейти на поезд, поданный с другой стороны, прерванного бомбами, пути. Пришлось перетаскивать наши чемоданы далеко по нерасчищенному снегу. Из боязни отстать от других, мы шли без передышки. Валентин Михайлович, на его протезе и с чемоданом, был мокрый, как из воды. Я и Елена несли каждая по два чемодана, цепляя ими снег. Барахтаясь в нем, Олег тоже нес небольшой пакет.

Потом ехали глубокою ночью в затемненной от воздушных налетов стране; первый раз в электрическом поезде, тоже затемненном в пути, мимо омертвелых городов, станций и дорог. Казалось, что мчимся мы, оторвавшись от земли, в какую-то бездонную темноту, среди голубого поблёскивания молнии.

В Сольбад Халль приехали ночью. Было неудобно в такое время тревожить наших будущих хозяев. Дрожа от холода и волнения, ждали до утра. Все казалось чужим, холодным, безотрадным. Утром Валентин Михайлович отправился в дом герра Циммерманна и очень скоро вернулся с его еще молодой и хорошенькой женой и с маленькими саночками. Уложив на них чемоданы, тянули саночки по очереди.

Дом был недалеко от станции; нас встретила мать гeppa Циммерманна, уже очень пожилая женщина, но без единого седого волоска и крепкая, как хорошо укоренившийся дуб. Обе хозяйки приняли нас очень радушно. Напоив горячим чаем, они провели нас в нашу комнату.

Комната была большая, внизу, на уровне с землёй, с двумя окнами, изразцовой печкой и с железной около нее плитой, которую хозяйки поставили специально для меня. Это обрадовало меня особенно, так как обозначало отдельное, не связанное с ними хозяйничание.

Свойственная мне робость приняла в то время еще более сильную форму. Я чуждалась и избегала даже самых добрых и великодушных людей, оказывавших нам помощь. Чувствуя себя глубоко обязанной, я терялась, не зная и не умея, как и чем выразить им свою благодарность. Зависимость от этих, как мне казалось, счастливых, выше меня стоящих, людей стесняла и угнетала меня. Я рада была малейшей возможности или предлогу, чтобы отстраниться от всех и всего на свете и запрятаться в предоставленный мне угол, каков он бы ни был.

Валентин Михайлович был в этом отношении противоположен мне. Он никак не мог обходиться без людей. Не имея никого другого, муж часто проводил вечера вверху у хозяек. Это освобождало меня, до некоторой степени, от посещения их, чему я была очень довольна. Мы получили продовольственные карточки, так же как и на уголь, который привозили домой сами на саночках.

Недели две после нашего приезда, я, занятая у плиты, долго не обращала внимания на грохот остановившегося под нашими окнами, грузовика. Когда, наконец, взглянула, то мне померещилось, словно что-то там улыбнулось. Приглядевшись, я узнала, почти забытые мною, наши ящики. Они, трудно поверить, но они действительно как бы улыбались, лукаво приговаривая: "Ага, видишь, нашли вас, приехали". Два из них были слегка надломлены, а один совсем разбит. Содержимое его - картошка - было старательно собрано в большой бумажный мешок, стоявший на уцелевшем дне ящика. В сопроводительной бумаге, было сказано с извинением, что багаж этот где-то попал под бомбы.

- Вот, видите, - сказала с гордостью старшая фрау Циммерманн, - это наша немецкая аккуратность и честность.

Прожили мы там всю зиму почти до начала весны 1945 г.

Валентин Михайлович стал спокойнее, но слабое питание, бездействие и особенно неизвестность будущего удручали его.

Елена начала скучать и решила поступить на службу в госпиталь. Мы почему-то думали, что ей дадут место вроде сестры милосердия. Ее приняли, но не как сестру, а поставили стирать белье. Совершенно непривычная к такой работе, она сразу же, через три дня заболела плевритом. Узнали мы обо всем только тогда, когда ее, подлечив, отправили домой. Она появилась внезапно в открывшихся дверях, бледная, с впалыми глазами, шатаясь и еле держась на ногах.

- Вот, посмотрите! Вот это вам ваше скакание! И когда вы научитесь жить? И как я с вами, такими ромейцами, могу что-либо сделать. Как с неба свалились. Ничего в жизни не понимаете, не знаете - сердито выговаривал Валентин Михайлович.

Глотая слезы, я виновато молчала, думая: "Криком не поможешь, а уходом и усиленным питанием надо вернуть бедной нашей девочке здоровье".

Несмотря на этот горький урок, как только Елена поправилась, мы стали с ней и Олегом ездить изредка в Иннсбрук, хотя он уже раза два-три был бомбардирован.

- Мама, едем в Иннсбрук, так уже давно не были там, покажем Олегу панораму, поднимемся на вагонетке на вершины гор, такой чудный вид, едем, - упрашивала меня Елена, но я, усталая, отказывалась.

- Не хочешь, так я сама поеду, - и уехала.

- Мама, я чуть не погибла, - услышали мы часа через два, когда Елена с круглыми от испуга глазами, дрожа, ворвалась в комнату. Словно не понимая, где и что с ней произошло, она начала рассказывать, что как только она вышла в Иннсбруке с вокзала, сразу раздался вой сирен. Она не знала, где там были убежища, и побежала туда, куда все бежали, - в какой-то большой дом. Под ним был погреб. Когда она вбежала, там уже было полно людей. Они, толкаясь, пробирались в глубь погреба. Елена постеснялась проталкиваться и осталась стоять у входа, в дверной нише. Вдруг дверь и все дрогнуло, как от громового удара.

Когда она, неизвестно через какое время, открыла глаза, то увидела над собою нишу дверей, а над нею голубое небо.

Елена никак не могла понять, откуда оно там появилось, и оглянулась. Из-под горы камней и кирпичей санитары с носилками вытаскивали окровавленные, разбитые трупы людей. Ей невыносимо было смотреть на это. Она отвернулась и пошевелила ногами, руками, - ничто не болело. Попробовала встать, поднялась и, без оглядки, бросилась бежать к вокзалу.

Позже мы узнали, что в том погребе, кроме Елены, уцелела еще только одна, сильно покалеченная женщина.

Налеты на Иннсбрук и другие, лежащие в долине реки Инн города, учащались. "Наш Сольбад Халль - маленький, курортный городок. На него бомб тратить не станут", - утешали нас и себя наши хозяйки. Однако вскоре оказалось, что они ошибались.

"Вчера была бомбардировка. Сегодня не должно быть. Надо воспользоваться", - решила я и, забрав Олега, пошла в прачечную.

Под ногами скрипел снег. Было приятно идти, но Олег стал жаловаться, что устал. С трудом привела я его домой, а вечером у него оказался сильный жар. Приглашенный доктор только через три дня определил тяжелый случай кори.

Сынок мой, весь красный, метался в жару, как в огне. Вынести его в таком состоянии, в случае налета, во двор было немыслимо. Ни Валентин Михайлович, ни Елена тоже без меня и его не ушли бы. Считая, что теперь решится судьба моей семьи, я слушала - все слушала, но одновременно отвергала возможность услышать, грозящую нам смертью, воздушную тревогу. Я вроде бы верила, может быть, предчувствовала или даже как бы знала, что ее не должно быть. Вглядываясь в разгоряченное личико сына, я мучительно искала в нем признаков улучшения. Я боялась отойти от него, казалось мне, что силою своей любви и веры я охраню его ото всего и даже отвращу налет. Несколько дней и ночей просидела я около Олега в каком-то сверхъестественном напряжении моих душевных и физических сил. Если бы возможно было верить, что человек может вымолить, внушить Провидению свою волю, то так чувствовала я себя в те дни и ночи.

И нужно же было тогда случиться такому совпадению, что за все время болезни Олега внезапно прекратились частые до тех пор налеты, что ни одна воздушная тревога не нарушила наступившего спокойствия, и, что на второй день, как я первый раз вывела сына на двор, одна из самых тяжелых бомбардировок пронеслась над нашим городком.

В тот день Елена, довольная, что Олег выздоровел и что налеты прекратились, уехала в Иннсбрук.

Я тоже, успокоенная, растопила плиту, начистила картошки и, нарезав маленькими ломтиками сало, поставила все на огонь. В эту минуту прозвучал сигнал тревоги.

Бросив все, как стояло, на плите и, поспешно одевая Олега, я закричала:

- Валя, что ты медлишь. Скорее одевайся, бери чемоданчик!

- Я не пойду, - ответил он спокойно.

- Это еще что? Собирайся, скорее, да ну же!

- Столько было всяких налетов, столько раз мы бегали напрасно. Никакая бомба никогда не попадала. Не пойду. Идите сами, - продолжал он упрямо.

- Если ты не пойдешь, то и я с Олегом остаюсь здесь, - категорически заявила я. Это его убедило.

Выбежав на улицу, мы невольно взглянули на небо.

Высоко в синеве его, из-за покрытых вечными снегами горных вершин, вылетали маленькие, как стайка кусачих комаров, точки. Заметив их быстрое приближение, мы бросились к большому, недалеко стоявшему дому. Он был построен, как крепость, из огромных каменных блоков. Мы часто прятались там во время налётов.

Едва успели мы спуститься в его подвал, как злорадное взвизгивание летящих бомб и грохот взрывов начали крошить и ломать, казалось, целый мир в дребезги. За одной смертоносной волной следовала другая, третья, без конца, без числа...

В каменной клетке погреба, люди одни припав к земле, другие, сгорбившись и закрывая головы руками, с искаженными от ужаса лицами, ждали своего конца. Олег, испуганно плача, сидел на земле. Я распростерлась над ним, охраняя его, как крыльями, своим телом, а надо мной, так же склонился Валентин Михайлович. Мы трое были одно - любовь, и, странно, ожидавшая нас смерть перестала пугать.

Вдруг, без приближения, без свистящего визга, а сразу рванул глухой удар, и что-то в доме загрохотало, покатилось, посыпалось. Стена из каменных блоков, дрогнув, стала клониться над нами... клониться... но остановилась. Свет погас.

- Не бойтесь, не бойтесь: прошло, уже прошло, - послышался в могильной темноте голос офицера, все время ободрявшего всех и, наверное, самого себя.

Еще раз, и еще раз взвизгивали и ухали, удаляясь, раскаты взрывов и, наконец, наступила полная тишина, как в гробу. Выбраться из погреба оказалось невозможным. Он был засыпан. Стали стучать, ломиться в двери. Через некоторое время нас откопали снаружи. Поднявшись по узенькой, каменной лестнице наверх, мы с трудом выбрались из нагроможденных блоков почти совсем разрушенного, но охранившего нашу жизнь, дома.

Оглянувшись, мы не узнали место. Равнодушно и невинно, как всегда, сияло солнце, освещая пустырь, покрытый обломками сорванных крыш, потолков, горами камней, кирпичей, перемешанных со штукатуркой, оконными рамами, поваленными столбами, перепутанными электрическими проводами, - все, что осталось от тепленьких, уютных домиков, стоявших там несколько минут тому назад.

Поражало взгляд и стлавшееся рядом с этим пустырем, черное, точно глубоко вспаханное, поле. Перед налетом оно блистало белою пеленою снега. Весь вокзальный район, где мы жили, подвергся сплошной, так называемой, ковровой бомбардировке. В небольшом дворе, у погреба, где мы скрывались, было насчитано шестнадцать попаданий.

Валентин Михайлович и я с Олегом стояли, глядя на то место, где была наша комната. Большая часть её была покрыта пластом упавшего потолка. А там, где лежал в кровати больной Олег, виднелась развороченная яма.

Спотыкаясь и перепрыгивая через развалины к нам пробиралась Елена.

- Боже, какое счастье, что я вижу вас. Я видела вас уже издалека, а то не знаю, чтобы со мною было. С ума сошла бы. Как я могла выдержать, пока сюда ехала, не понимаю, - всхлипывая, говорила Елена.

Недалеко от нас, старшая фрау Циммерманн, хотя и побледневшая, но спокойная в раздумье смотрела на развалины ее дома. Всю бомбардировку она перетерпела в нем, перебегая с одной комнаты в другую, и дождавшись конца налета в единственном уцелевшем углу.

Было много жертв. В числе их кудрявый с синими глазами мальчик. Он иногда приходил с бабушкой в тот же погреб, где прятались и мы. Бабушка читала ему сказки, а он мечтательно бродил сияющими глазами в ему одном видимом волшебном царстве. В тот раз они укрылись в церкви поблизости, где все, до одного, были убиты.

Оставшихся в живых и бездомных, забирали к себе их родственники или друзья. Мы же опять остались без крыши над головой и без ничего.

Сольбад Халл после воздушного налёта. Февраль 1945 г.

Тем, кто как мы никого не имели, было представлено общежитие. Непривычное для нас сожительство с посторонними людьми показалось нам весьма тягостным. Недели через две мужу удалось найти маленькую комнату в одной деревне у самого подножья горного хребта, недалеко от Иннсбрука. Вещи наши за небольшую плату, были частично откопаны из-под развалин. Принявший нас крестьянин перевез их и нас на паре волов к себе в дом.

Продукты наши истощились, деньги приходили к концу. Питались мы в маленьком ресторанчике этой деревни, какою-то похлебкою и микроскопическими кусочками мяса, неуловимого в коричневой жидкости, а также лепестками капусты и картофеля. В общем, жили впроголодь. Но, постепенно втянувшись, я не отдавала себе в этом отчета.

- И на что ты похожа, - говорил Валентин Михайлович с сердитым сочувствием, глядя на меня,- ну, понимаю, можно быть худою, а то ведь на тебе лица нет. Какой-то кулачек остался.

Начиная с наступившей скоро весны, во время частых тревог и налетов на Иннсбрук, мы почти все время проводили в горах. Туда уходили с самого утра все временные обитатели деревни, бежавшие, как и мы, из городов.

Взбираться приходилось довольно высоко к большому уступу одной из гор. Он образовывал вытянутую полукругом площадку. Позади ее, кутаясь в густую вуаль леса, стояли молча толпы гор. Слышно было только, как сердито рокотал по камням сбегавший вниз ручей. Направо и налево горы тянулись длинными рядами и в своем грозном величии казались нетронутыми с сотворения мира. Два исполинских утеса, возвышаясь среди них, своими очертаниями напоминали, как бы древних, одетых в обветшалые мантии, пророков. За ними горы, бледнея, уходили далеко, словно в небо и представлялись, застывшими на краю его, облаками.

Обыкновенно мы садились на крутом обрыве переднего края площадки и смотрели, поверх сбегавших вниз верхушек деревьев, на глубокую, притуманенную расстоянием, долину реки Инн. Там, среди рассыпанных, миниатюрных домиков, мы с трудом могли различить, знакомую нам трамвайную станцию. Возле нее по протянутым, словно паутина дорогам, ползли микроскопические, как гусеницы, поезда и суетливо бегали автомобили и грузовики. А человека нигде не было видно: человека - этого могучего властелина земли, - как пыль, как испарение ее, он слился и растаял в ней.

Война была кончена.

В ресторанчике, где мы питались, стало заметно большое волнение. Военных, туда приходивших, трудно было узнать. Переодетые в штатскую одежду, они, пугливо переговариваясь, посматривая с подозрением на окружавшую публику. Всюду осторожно шептались.

Как-то раз, сидя на небольшом холме около нашего дома, мы увидели на проходившей мимо дальней дороге, вереницу военных автомобилей.

- Американцы, американцы! - одновременно закричали мы с Еленой, заметив на них белые звезды. Со смешанным чувством радости и боязни смотрели мы, думая:

"Какие они должно быть необыкновенные, счастливые люди, не знающие таких горестей, как мы".

Прождав несколько дней, Валентин Михайлович решил, что надо поехать в Иннсбрук и кое-что узнать. Он отправился в комитет старых русских эмигрантов, живших там постоянно. В комитете он узнал, что в Тироле в то время было много русских: были казаки, сражавшиеся против сталинского режима на стороне немцев, были беженцы из Советского Союза, и "остарбайтеры", вывезенные немцами во время войны, и старые эмигранты, и прочие. Он также узнал, что всем русским предлагается собираться в лагеря, но его осторожно предупредили, что туда не рекомендуется переходить.

Опасаясь, что нас могут принудить к этому, мы решили попросить у американских властей свидетельства, охраняющего нас от переселения в лагерь.

Измученные, запуганные, какими мы тогда были, вошли мы в канцелярию американского полковника. Принял он нас вежливо и приветливо. Просмотрев наши документы, он без всяких колебаний и даже с видимым удовольствием выдал нам просимое удостоверение.

Выйдя в коридор, мы сели с Валентином Михайловичем, на скамейку, разбирая наши документы. Вдруг я почувствовала, как Валентин Михайлович толкнул меня локтем. Подняв глаза, я увидела, медленно направлявшегося к нам по коридору плотного, широколицего военного.

На его фуражке была красная звезда. Он спокойно прошел мимо, бросив на нас косой взгляд.

- Большевик... - прошептал, побледнев, Валентин Михайлович.

Сорвавшись с места, мы кинулись в противоположную сторону, ища выхода, и поспешно отправились домой.

У Валентина Михайловича был тогда один большой другу некий Иван Петрович, русский, очень энергичный, интеллигентный и высококультурный господин. Он со своею старушкою матерью и маленьким сыном бежал из Советского Союза во время отхода оттуда немцев.

Однажды, уехав в Иннсбрук, муж неожиданно быстро вернулся; на нем лица не было.

- Лида, вчера большевики схватили Ивана Петровича, средь бела дня, и, наверное, увезли в Советский Союз, - сказал Валентин Михайлович прерывающимся голосом.

- Не может быть! Как же они могли его схватить и где?

- На улице. Он хотел перейти на другую сторону и стоял на углу. Вдруг подъехал автомобиль, оттуда выскочили люди, схватили его, втолкнули в машину и увезли. Он был такой осторожный, изменил даже внешний вид. Иван Петрович занимал, как знаешь, довольно высокий пост в Советском Союзе, был партиец, за ним, очевидно следили. Здесь теперь большевики делают, что хотят и распоряжаются, как у себя в Советском Союзе. Теперь очередь за мной. Я следующий.

Бледный, с нервным подергиванием лица, говорил Валентин Михайлович.

Этот случай произвел на мужа потрясающее впечатление. Он несколько дней никуда не выходил, сидел мрачно, задумавшись, и вздрагивал при каждом стуке в дверь, или появлении на нашей улице автомобиля.

В то время уже ходили панические слухи среди русских. Их брали на учет, заставляли собираться в лагеря, а оттуда отправляли в Советский Союз.

В начале июня мы узнали о Лиенце. В том районе Тироля стояло два казачьих корпуса, сражавшихся против Советов. Под конец войны они сдались в плен западным "союзникам". 29-го мая эти войска были окружены танками и отосланы на грузовиках в Юденбург, где были выданы советским властям. В числе их находился и семидесятишестилетний генерал Краснов, известный писатель. Он, и многие другие были в Советском Союзе казнены.

*****

Казаки в Австрии, Выданы английскими войсками Советскому Союзу в Лиенце в 1945 г.

С натянутыми до последнего предела нервами, под неустанным гнетом опасности, грозившей не только ему, но всей семье, Валентин Михайлович не выдержал. Он впал в депрессию, выразившуюся в мании преследования. Впоследствии выяснилось, что все эти наши страхи были преувеличены, так как советы мало интересовались, и, в общем, не трогали старых эмигрантов, а выискивали и преследовали своих советских.

*****

Из всех тех, кто во время войны должны были покинуть свою родину, поляки оказались в самом привилегированном положении. Их воинские части воевали наравне с союзниками против немцев в Африке, Италии и других местах.

После войны 2-й Корпус польских войск под командованием генерала Андерса остался в Италии, где он и сражался. Получая высокие жалования военного времени и чувствуя себя героями-победителями в покоренной стране, поляки жили сравнительно хорошо и удобно. Им были предоставлены также средства на содержание лагерей. Туда съезжались семьи и родственники Корпуса, а также поляки, принудительно вывезенные немцами в Германию во время войны. Туда же прибывали из Ирака и Ирана те, кого советская власть депортировала в Сибирь, Казахстан и на север России в начале войны, по договору с союзниками, Сталин вынужден был их отпустить. Повсюду для поляков были организованы пересылочные пункты, транспорт и комитеты. Такой же комитет был и в Иннсбруке. Так как мы были польские граждане, то Валентин Михайлович сказал мне и Елене проехать туда и, на всякий случай зарегистрироваться.

Преодолевая свою депрессию, Валентин Михайлович завязал знакомства среди поляков. Некоторые, из уезжавших в лагерь 2-го Корпуса в Италию, предлагали взять нас с собой. Но у Валентина Михайловича засела крепкая мысль, что при переезде границы в Италию, нас схватят советы, а если не это, то по прибытии в лагерь, нас как русских, не примут.

Один из поляков оказался более настойчивым. Он просто заявил, что в назначенный день пришлет за нами грузовую машину, идущую в Италию.

Огромный, военный, крытый грузовик настойчиво бурчал и пыхтел у нас под окном, вещи были упакованы, а Валентин Михайлович, все еще метался, то, выглядывая, то отходя от окна.

- Ну, выходите, - сказал он, наконец, с видом человека, решившегося на самоубийство, - здесь оставаться тоже не выход, ничего кроме гибели не дождемся.

В Иннсбруке к нам присоединился, ожидавший нас поляк и еще несколько человек. Грузовик двинулся по дороге к Бреннеру.

- Приготовься, сейчас будут проверять документы. Увидят наши, вытащат из машины и передадут большевикам, - шептал мне на ухо Валентин Михайлович, когда машина задержалась на границе Италии.

Никто никаких документов не спросил, и на нас, притаившихся в самом далеком углу закрытого грузовика, не посмотрели.

Переехав Бреннер, мы спустились в долину северной Италии. Первую ночь провели в Польском военном пересылочном пункте. Мы были поражены изобилием поданного нам ужина и комфортом чистых, белых кроватей. В такое время и в том состоянии, в каком мы тогда были, это показалось нам роскошью.

Затем ехали мы вдоль всей Италии, всё дальше и дальше на юг. Неустанные тряска и зной. В ушах гудело и гудело. Пыль застилал глаза. Задерживались коротко и редко. В Барлетту приехали поздним вечером. За воротами, с пропустившим нас часовым, стояли длинными рядами освещенные бараки.

Нас, без всяких расспросов, как и всех, поместили в общую палату одного из бараков. Утром только зарегистрировали как вновь прибывших, очевидно найдя наше появление вполне нормальным. Оказалось, что 2-й Корпус предоставлял убежище для многих, бежавших, как и мы, русских: и старым эмигрантам, и советским, и всем, кто к нему обращался.

- Ваша профессия? - спросил меня регистрирующий чиновник.

- Не знаю - растерявшись, услышав первый раз в жизни такой вопрос, ответила я.

- Я спрашиваю, что вы делали до войны? - спросил он.

- Жила в Ромейках, - смешавшись окончательно, произнесла я. "Ну, ж и глупая", услышала я за собою чей-то шепот. Вопрос этот всегда приводил меня в большое смущение, пока один из чиновников не надоумил меня отвечать: "Домашняя хозяйка".

- Домашняя хозяйка, - говорила я, всегда конфузясь, так как мне казалось, что это не совсем отвечало действительности.

А между тем, многие беженцы так бойко отвечали, что они были ученые, доктора, юристы, профессора, титулованные, пробиравшиеся инкогнито и тому подобное. Документов многие не имели, а кто имел, тот часто прятал их, желая выдать себя за кого-то выше, чем он был.

В разнородной массе беженцев в Барлетте, скоро стали намечаться две основных, неприязненных друг к другу, группы. Одни те, кто намеревался вернуться в Польшу, часто лево настроенные, другие, кто не хотел или не мог этого сделать.

Мы как явные невозвращенцы и к тому же чужие той среде, в которую мы попали, стали подвергаться всякого рода нападкам и придиркам. К тому же Валентин Михайлович не сомневался в том, что новый режим в Польше, так называемое "Люблинское правительство", смог внедрить своих тайных агентов и провокаторов в ряды армии генерала Андерса. Это правительство "освободителей" было.созданно Советами еще до окончания войны. Оно жестоко расправилось с остатками Армии Краевой и с теми, кто не был Красным в стране. Ненависть некоторых "правых" поляков к русским вообще тоже была понятна. Они ни в коем случае не собирались возвращаться на родину в Польшу. Они были прекрасно осведомлены о массовых расстрелах польских военнопленных офицеров войсками Красной армии в Катыни под Смоленском и в других местах Советского Союза. Как и многие на "Западе", они отождествляли понятие "советский" c "русским", не различая, а может быть и не желая различать между ними и, не понимая, что самой большой жертвой Советов в течение нескольких десятилетий был русский народ. Но были и те, кто различал и понимал.

Среди них, был командующий польскими войсами в Италии, бывший царский офицер генерал Владислав Андерс.

Вскоре после конференции Сталина, Рузвельта и Черчилля в Ялте в феврале 1945 г. началась так называемая "Operation Keelhaul" ("Операция Килевание"), в ходе которой по требованию Сталина западные союзники выдавали ему бывших советских граждан, оказавшихся тем или иным путем, волей или не волей, на территории Третьего Рейха и в других странах западной Европы. В эту категорию попали несколько миллионов человек. Какая участь их постигла - теперь изветсно всем. Но уже тогда до нас доходили слухи, что некоторых чекисты расстреливали пачками прямо на набережных Одессы, Мурманска и Архангельска, других - отправляли дальше, где в песках Казахстана и снегах Сибири их след навсегда исчезал. И действительно, лишь немногие остались в живых.

В то знойное лето 1945 года "операция Килевание" была в полном разгаре: в Германии, Австрии, Франции, у нас в Италии и даже в далекой Америке. В рядах армии генерала Андерса появилось немало солдат еле-еле говорящих по-польски, к тому же с сильным русским акцентом, но все - с новенькими польскими именами и фамилиями. Генерал Андерс их просто "припрятал" и тем самым пополнял свои вооруженные силы новыми, но в большинстве случаев опытными, рекрутами. Во главе православной церкви войск генерала Андерса стоял в чине генерала архиепископ Гродненский Савва.

Сначала мы жили единственной русской семьей в общем бараке. Положение было очень неприятное, и мы попросили начальника лагера перевести нас в отдельную комнату в конце этого барака, служившую раньше кухней. Прожили мы в ней больше года.

Валентин Михаулович долго не мог прийти в себя. Всякое бездействие, даже в болезненном состоянии, отражалось на нем удручающе. К счастью, ему вскоре предложили бухгалтерскую работу в хозяйственном отделе лагеря: работа была незнакома и потребовала огромного напряжения мысли и воли. Все это осложнялось еще тем, что работать приходилось обливаясь потом, в невыносимой жаре маленькой комнаты. Но Валентин Михайлович всецело посвятил себя новой работе и с настойчивостью предался возложенным на него обязанностям. Все его мысли и время до того были заняты работой, что не оставалось ни сил ни возможности предаваться прежним, мрачным размышлениям. Когда первые, казавшиеся непреодолимыми трудности, были перейдены, душевная болезнь Валентина Михайловича стала проходить; к концу года он пришел в свое нормальное состояние. К концу этого же года стало известно, что всеь 2-й Корпус со всеми его семьями и родственниками Англия принимает к себе.

Нас очень удивило, что поляки, особенно офицерский состав лагеря, были этим недовольны. Избалованные в Италии отдыхом послевоенного времени и большими жалованиями, они боялись начинать трудовую жизнь мирного времени, не зная языка и не имея профессий. Нам же с Валентином Михайловичем переезд в Англию представлялся счастливым концом наших скитаний, концом опасностей, через которые мы прошли, концом унизительного положения людей бездомных и гонимых. Англия казалась нам чем-то вроде "земли обетованной" и началом новой эры в нашей жизни. Но, мы, увы, не имели формального права на переезд в Англию, так как никому в корпусе не были родственниками.

Валентин Михайлович стал искать выхода и, как он это умел, скоро нашел его. Он обратился к архиепископу Савве. Он с давних лет знал Валентина Михайловича, очень ему симпатизировал и сочувствовал нашему положению. Благодаря протекции и настоянию Саввы, признавшего нас за близких ему людей, нас записали в число уезжающих.

*****

Наш поезд, провожаемый начальником лагеря, пожелавшего нам счастья в пути и в новой жизни, незаметно тронувшись, отошел от вокзала Барлетты, направляясь через Италию, Францию к проливу, за которым лежала Англия - страна свободная, счастливая и высоко цивилизованная.

Как клубы дыма, меняя в беге свои очертания, исчезали за окном, так уходила в прошлое наша прежняя жизнь, не оставив нам ничего.

Но, нет. Никто и ничто не отнимет у нас ни наших дум, ни чувств, ни беззаветной любви родных и близких, вскормивших и взлелеевших нас с колыбельных дней, ни глубокой любви дорогих спутников жизни нашей, осветивших и согревших ее своим присутствием, ни сердечного участия тех, кто как посланники Бога являлись нам в минуту опасности, чтобы поддержать или спасти от гибели. Эти святые человеческие дары, эту великую любовь храним мы в душах наших и унесем с собой навеки.

Поезд шел.

Валентин Михайлович сидел, опершись с комфортом о мягкую спинку дивана и глядел не на мелькавшие картины западной Европы, а далеко вперед с верою и надеждою в ожидавшее нас будущее.

В его позе, во всем его существе было видно глубокое облегчение, сознание исполненного долга, сознание счастливо законченного жуткого периода нашей жизни. Во взгляде его, часто обращенном на нас, чудом уцелевшую его семью, светилась тихая радость и ласка.

Но порою губы его скорбно сжимались, как бы стараясь подавить скрытую боль, и я знала, что мысли его, как и мои, обращались с прощанием далеко назад - туда, где в тумане прошлого маячила наша многострадальная Родина, туда где "О! Русская земле, за шеломянами уже ecи", туда, где так далеко, так недосягаемо далеко остались Ромейки, туда, куда ни нам, ни детям нашим не вернуться.

Поезд шел к туманным берегам.

И откуда пришли мы все, какими неведомыми путями вслепую бредём и куда?...

Конец